Skip to Content
ШАЛОВЛИВЫЙ ГИДРОГРАФ И ЮЖАК В ПЕВЕКЕ
ШАЛОВЛИВЫЙ ГИДРОГРАФ И ЮЖАК В ПЕВЕКЕ
Итак, в соответствуюшем документе сказано, что в порту чаще всего происходят у командного состава стрессы и срывы. И это не только по причине сложности выгрузки-погрузки. Парадокс в том, что именно в родном порту или в порту назначения на тебя и на судно наваливается бесчисленное количество комиссий, инспекций, поверяющих и всевозможных наставников.
Далекий Певек не оказался исключением.
К нам явился ревизор для проверки карт и навигационных пособий.
Шестьдесят шесть лет, толстый, «открывал Колыму» для мореплавания, ленинградец, сюда ездит уже пятнадцать навигаций, чтобы пугать нашего брата и зарабатывать полярные, фамилия графская — Бобринский.
Настроение Фомы Фомича к моменту появления графа-ревизора было великолепным. Мы только что вернулись от капитана порта, из которого Фомич выбил, выдавил, высосал, вымучил, извлек необыкновенно замечательную справку о полной выгрузке судна в порту Певек. Не о том справку, что груз сдан полностью, но что трюма у судов остались пустыми.
Про полезность такой справки Фомич услышал в Мурманске. И замучил грузового помощника, то есть Дмитрия Александровича, требованием справку получить. Тот нетактично отказался (что потом ему дорого обошлось, ибо Фомич человек памятливый).
Выдавливание шлепка печати на заранее сочиненную Фомичом справку происходило в моем присутствии и оставило незабываемое впечатление как у меня, так и у капитана порта. Думаю даже, капитан порта Певек запомнил справочный эпизод еще лучше. И вздрагивать будет не только в живом сне, но и под гробовой крышкой.
Боже, как бодро и весело начальник попервоначалу орал на Фомича, как оптимистически и яростно топал ногами, как энергично швырял паркеровскую ручку на стол, и как презрительно плевался в мусорную корзину, и как грозил, что напишет на Фомича таких телег и в такие места, что…
А когда мы уходили, начальник обвис на стуле, потускнел взглядом, говорил… ничего он уже не говорил, ибо сил у него на какое бы то ни было говорение не оставалось. И вообще, он был как муха, высосанная пауком. У него даже не хватило обыкновенных физических потенций совершить шлепок на бумажку с должной степенью давления на печатку. И Фомич ласково наложил свою руку на его и помог сделать отшлепок.
Гений Фома Фомич Фомичев! Гений, гипнотизер, парапсихолог, телекинет, наркотизатор, западнонемецкий колдун! Он выработал спецманеру говоренья с разной степенью слышимости. Например, периодически переходит на едва слышное произнесение набора слов, попурри слов, вариацию слов, которые якобы имеют отношение к предмету разговора. Это как бы музыкальные темы, которые сплетаются в симфонию удушения любого нормального человеческого мозга. Живой мозг под действием разнотонового бормотания Фомича теряет упругость, размягчается, и слушатель хочет одного — избавиться от Фомича любой ценой — только бы избавиться! И тогда цена удовлетворения перестраховочной просьбы капитана «Державино» о справке или иной бумажке начинает представляться несчастной жертве чепуховой по сравнению с опасностью навеки потерять разум.
Вот таким манером Фома Фомич получил справку о полной выгрузке судна в порту Певек, хотя такой бумажки никому давным-давно не дают и она никому не нужна, и — это уже нонсенс парапсихолога — у нас в трюмах еще оставалась добрая половина груза к моменту высасывания Фомичом справки!
И это не все! Фомич победил и сокрушил не только капитана Певека, но и его секретаршу, которая было ринулась на помощь высасываемому начальнику. А когда мы уходили, секретарша полулежала на кожаном диване в глубокой прострации и по выражению ее великомученического лица было ясно, что у нее страшная мигрень и она сегодня же возьмет бюллетень дня на три.
— Метод надо иметь во всяком деле, подход иметь, — объяснил мне Фомич по дороге на судно. — А наш второй помощник что? Тьфу, а не грузовой администратор и помощник! Меня, значить, в мореходке преподаватели больше тещ боялись под конец-то обучения, когда экзамены сдавал…
Бумажку-справку Фомич уложил в папку, папку в ящик стола, ящик закрыл на ключ, приговаривая: «Мы тут, значить, не почту возим! Нам тылы прикрывать — первое дело нынче!» Ключ спрятал в нагрудный карман тужурки.
После такой сокрушительной победы в драйвере проявилось веселонравие какого-то неопределенно-неожиданного свойства. Он не просто откупился от графа-ревизора бутылкой бренди или блоком сигарет. Он закатил шикарный ужин с испанской мадерой, смирновской водкой и солеными грибками.
А граф Бобринский поначалу запугивал нас такими зловещими истинами: «Товарищи судоводители! Плавание здесь, на трассе Северного морского пути, связано с трудностями, требующими от капитанов и штурманского состава особых знаний в вопросе гидрографического обеспечения и особой тщательности в отношении к соответствующей документации. Где отчеты о проведении со штурманами предварительных занятий?»
— Есть! Есть! Есть у нас отчетики! А вы вот грибочком, грибочком закусите! — говорил Фома Фомич, хотя никаких таких идиотских отчетов у нас не было. — Сама Галина Петровна солила, а я, значить, собственноручно собирал. Ну, вкусили? Конечно, Петр Петрович, и у нас грешки найдете, но только когда нам пособия разные суют, так, значить, и времени проверить их нет, потому как сами, значить, знаете, мы всего восемь часов стоим. А водочку вы мадерой подкрасьте. Удивительные зрительные эффекты получаются в цветовом спектре… Нет уж, Петр Петрович, так у нас в династии не кушают, нет-нет, вы уж муксунчика тоже вкусите — не пожалеете…
А между прочим, фомичовское семейство действительно хлебосольное. И Галина Петровна даже электрический самовар привезла на судно. И угощал Фомич Бобринского не только для подмазки — затеял ужин-то, конечно, для этого, а потом увлекся от чистой души.
Бобринский, не будь дурак, понял, что перед ним: 1) встревоженный его появлением человек; 2) человек, любящий поболтать с гостем, с новым лицом, про себя порассказывать и собеседника послушать (потому что собеседник-то может и что полезное под рюмку-то сболтнуть).
И когда Бобринский это усек, то перестал нести чушь официальной фразеологией, а пошел-поехал пить, есть и еще супругу Фомича за коленку прихватывать шестидесятишестилетними пухлыми лапами.
Последнее Фомичеву не очень-то нравилось, но ради пользы дела он терпел и супруге строгий знак сделал, чтобы она, значить, тоже терпела.
Удачно напаивая графа ершом из мадеры с водкой, Фомич еще хотел и меня втянуть в это дело, но я проявил качества Ганди и пить не стал. И не жалею, ибо спектакль получился замечательный.
Надравшись, старикан-ревизор заревел песни приморской юности. Например, я, который интересуется фольклором, впервые услышал такую арию:

Липовый ты, липовый, жоржик-военмор!
Где же ты шалаешься, клешник, до сих пор?
Чаем ты да сахаром нагло обманул
И на мне, бедняжечке, грубо спекульнул!..

Короче говоря, старикан расшалился. Однако и слезу сквозь шаловливость пускал, когда раз пятнадцать подряд исполнил песенный номер из крепостного, вероятно, репертуара, — в строку лучше будет: «Уродилася я, как во поле былинка, — безо всяких забот — кругла сиротинка. Девятнадцать лет по людям ходила, — где качала я коров, где детей доила…»
При первых исполнениях граф еще замечал, что героиня его качает коров и доит детей, спохватывался и перепевал заключительный аккорд; но Фомич убедил гидрографа, что и в перепутанном виде замечательно у графа получается, и последние рюмахи тот лакал под качаемых коров, уже не пытаясь поймать обратно вылетевшее слово.
Затем шалун вырубился и был отведен мною в медизолятор, где я его уложил на стерильный хирургический стол-каталку. Затем закрыл открывателя Колымы на ключ под аккомпанемент жалобного призыва из-за двери:

Клешник, клешник, да не покидай ты нас!
Клешник, клешник, да не уезжай от нас!
Здесь приводишь ты девиц в экстаз!..

Призыв на меня не подействовал, и ключ от медкаюты я спрятал по примеру Фомы Фомича в нагрудный карман, чтобы уберечь старикана от публичного обозрения.
Сам Фомич немного раскис, торжествуя очередную победу над враждебной окружающей действительностью, и когда я вернулся к пиршескому столу, то по секрету сообщил, что все про все на пароходе знает. Даже такой нюанс, что начрации предусмотрительно не реализовал в европейском Ленинграде парики, купленные в последнем загранрейсе, а привез их сюда, и очень, значить, удачно у него получилось, потому как парики в арктически-азиатском Певеке идут аж по сто двадцать рублей штука.
Затем мысли Фомича метнулись в сторону разбитого автомобиля. Он часто возвращается к этой теме, ибо очередь на новый кузов в магазине на Садовой должна была подойти Фомичу в июне, а повестку, по данным дочки, все не присылают.
Кузов необходим Фомичу, чтобы продать автомобиль не без выгоды. Конечно, и с новым кузовом так сокрушительно разбитый драндулет за хорошую цену продать было бы трудно, но у Фомича есть в городе гараж — «сухой, полметра гравия, доски, сто рублей один пол стоил». И под соусом гаража да и с новым кузовом он десять тысяч из какого-нибудь директора — богатых-то директоров в Ленинграде пруд пруди — уж себе как-нибудь да возместит за пережитые ужасы.
Слово «директор» повлекло воспоминание о том, как Фомич служил в подразделении недалеко от зверопитомника-совхоза, директор которого был передовик и маяк, и потому к нему ездил в гости сам командир. Время было послевоенное, и какой-то враг выломал доску из забора, окружающего прогулочную территорию зверей, то есть из их, значить, как бы парка культуры и отдыха. И все песцы и чернобурки рванули на свободу в тундру. Тут передовому директору зверосовхоза засветила статья Уголовного кодекса. И маяк позвонил дружку, а тот по боевой тревоге поднял солдат и бросил в тундру на обратный, значить, отлов зверья. И вот Фома Фомич и другие солдатушки-братушки беглое зверье переловили вручную поштучно в ентой проклятой тундре и лесотундре.
Сам факт проведения необычной операции не оставил в памяти Фомича какого бы то ни было неприятного осадка, ибо воины четко понимали, что времена тяжелые и родине нужны шкуры, но вот то, что зверей кормили творогом и даже измельченными яйцами, заставило Фомича и нынче здорово ругануться, и тем он сомкнулся с Рублевым, которого возмущают рационы белых медведей в зоопарке. А я подумал, что ловить песцов и чернобурок вручную, пожалуй, и посложнее выйдет, нежели загонять обратно в резервацию философствующего американского мускусного быка при помощи вертолета.
Гейзер возмущения, направленный в сторону бесстыдных гурманов — куниц, песцов и чернобурок, стоил Фомичеву посошка. Галина Петровна, промолчавшая, как копченый муксун, весь шикарный ужин, тоже взорвалась, выхватила из рук супруга сверкающую всеми цветами спектра рюмку и велела драйверу лезть в койку. Мне она объяснила, что после аварии у Фомы Фомича часто и без рюмки болит затылок, — так болит, что никакие таблетки не помогают.
Я это замечал и даже отметил, как мужественно умеет перемогать боль при окружающих Фома Фомич. Ведь мы любим пожаловаться на боль — она вроде даже слабеет от жалоб. Быть может, наука еще объяснит это самовнушением или чем-нибудь психическим. А Фомич еще ни разу не пожаловался ни на какое недомогание, хотя устает куда больше меня.
Пожелав супругам спокойной ночи, я отправился читать воспоминания о Вавилове под музычку «Маяка». Купил воспоминания на почте Певека.
Я читал о Вавилове и глубокомысленничал.
Сколько существует формулировок того, чем наука отличается от искусства! А в сущности — так просто. Искусство обязано помогать человеку не терять веры в смысл короткого и парадоксального, вообще-то, пребывания на свете; и делать это при помощи возбуждения в человеке ощущения красоты и наслаждения от нее. А наука не способна убить в человеке припадки ужаса от сознания бессмысленности и глупости существования. Наука заботится о материи. Имеется в виду не ученый-творец, а потребитель его трудов, то есть не создатель телевизора, а телезритель. Так вот, если телезритель будет смотреть на шикарный телевизор, то это не поможет спастись от петли в тяжкий момент жизни; а если он увидит в тяжкий момент на экране «Сикстинскую мадонну» или «Жизель», то, может быть, и не повесится.

Около ноля вспомнил шалуна в медизоляторе и решил, что он проспался и пора отправить старика домой, пока на берегу не подняли полундру по поводу его исчезновения.
Я растолкал Бобринского только минут через пять. Отверзши глаза, он, конечно, не мог понять, где он находится и что медицинская обстановка вокруг обозначает.

Я объяснил, что он находится на борту теплохода «Державино», где им удачно проведена ревизия навигационных карт и пособий, и что сейчас ноль часов и ему самая пора убираться с нашего борта домой к маме.
— В-в-вызовите такси! — властно-нахальным тоном приказал он. — Ик!
Так как ближайшее такси находилось в Магадане, то я попросил разрешения у строгого начальника вызвать пожарную машину. Он отказался.
— Сказал: такси! З-зачем мне п-пожарная м-машина? И п-предупредите таксера, что это нетаксично… ик!
— Что нетаксично, детка?
— Так далеко е-ехать… сюда… ик!
Я вылил ему на голову стакан воды.
Он чуть очухался, пробормотал уже без командирских нот:
— Тьфу, черт! Помоги, сынок, одеться… Вот старый дурак!
Ему рано было одеваться, ему сперва следовало помыться и нужен был доктор.
Несмотря на позднее время, экипаж не спал. Смотрели телевизор. Через «Орбиту» транслировался из Японии женский волейбольный турнир на первенство мира.
Среди болельщиков была Анна Саввишна. Это значит, что она стала «отходить» после смерти кота. Слава богу, а то у меня за нее душа немного ныла.
«Отхождение» тети Ани в момент моего появления было особенно наглядно, ибо она как раз желала матросу без класса дневальной Клаве: «Чтобы никто тебе, такая-сякая, никогда до самой смерти под подол не заглядывал!»
Дамы, очевидно, чего-то не поделили в волейбольном зрелище.
Хохот после этого пожелания поднялся оглушительный, ибо о том, что самой Анне Саввишне туда никто (кроме Арнольда Тимофеевича в душевой) не заглядывал, знают все.
Док понял ситуацию с полуслова, не стал философствовать, то есть артачиться и говорить, что это не его дело. Наоборот, сказал, что знает несколько приемов для облегчения алкогольного токсикоза. Я поинтересовался тем, какие это приемы. Док объяснил, что пооблучает гидрографа солюксом и даст воды с пятью каплями нашатыря. Солюкс меня удивил, но я сказал, что ему виднее, и попросил, когда старик будет готов к депортации, доложить.
С вечера задул местный ветер «южак», уже дали штормовое предупреждение на восемь-девять баллов, по территории порта ездили машины без фар, и я побаивался отпускать старика в таком состоянии на берег.
Док оказался просто молодцом. Он откачал шалуна, помыл его и еще — сам убрал в медкаюте! Зачтем доку плюс.
Спускаясь по трапу с борта, граф Бобринский бормотал: «Эх, водка! Эх, вековое наше проклятье!..»
Я отправил с ним салагу Ваню. А сам в десять тысяч первый раз стал к трапу в роли вахтенного матроса. Ване приказал довести ревизора до проходной и возвращаться назад бегом. Но вернулся он только минут через сорок. И смущенно объяснил, что южак сорвал и унес в Ледовитый океан шикарную гидрографическую фуражку старика с огромной «капустой». И добросовестный Ваня чуть не утоп, пытаясь спасти фуру, но не спас. А пока занимался спасательными работами, старик заснул под портальным краном, и его было не добудиться.
Шел второй час ночи. Ветер крепчал. И все вообще мне вокруг не нравилось. Я поднялся в рубку, позвонил в машину и попросил вахтенного механика на мостик. Потом позвонил старпому — он был вахтенным штурманом, но нормально дрых в закрытой каюте — и приказал поднимать боцмана, матросов и заводить добавочные концы, ибо ветер давил с берега, а судно было в полугрузу и уже высоко торчало бортом над причалом.
Мне доставило удовольствие сообщить обо всем этом Арнольду Тимофеевичу. На море есть много всевозможной отвратительной работы. Заводка добавочных концов в хороший ветер в середине ночи тоже не мармелад.
Явился вахтенный второй механик, умеющий сидеть в пригородном автобусе, когда вокруг качается два десятка дачниц. На мой приказ, отданный, конечно, со словами «прошу», «пора бы» и «не тяните кота за хвост», о приготовлении машины в связи со штормом второй механик сказал, что он не карла и без личного приказа деда и пальцем не дотронется до дизеля. Ну что ж, он вел себя точно так же, как на его месте вел бы себя я.
Пришлось звонить деду. Он не стал спрашивать, что, почему и зачем, сказал:
— Буду через пять минут.
Первым из палубной команды вылез на свет божий Рублев. По всем правилам попросил разрешения войти в рубку, поизучал обстановку, заявил, что тут не только барану, но даже и психологу ясно, что добавочные концы заводить придется.
— Это, значить, ты меня вроде бы бараном обозвал, а? — спросил я.
— Ни в коем разе! — заверил Рублев. Немного поблеял бараном: попробовал, так сказать, голос. И очень толково подсказал, что не мешало бы завести в корме вместо штатного кранца бухту старых тросов. Есть у них в форпике такая бухта, а южак только еще начинается и даст прикурить как следует; он, Рублев, однажды здесь так кувыркался на «Анадырьлесе», что… такого и незабвенный майор Горбунов, который майором служил испокон веку и изъездил на верном коне всю Россию и многое видел, но такого безобразия, как тогда в Певеке на «Анадырьлесе», никогда не видел, хотя во всех обстоятельствах его жизни прямо или косвенно принимала участие нечистая сила. Закончил эту чушь Рублев голосом стармеха:
— У нас тогда нюансы были по нулям, валы стучали в машине оглушительно, а поршни цилиндров купались в масле!
И я хохотнул, как обыкновенный мальчишка, потому что это любимая присказка деда в щекотливые моменты, когда щекотливые для стармеха моменты надо перевести в юмористическую плоскость.
— Ну и чего вы расхохотались-то на этого попугая? — опять голосом Ивана Андрияновича спросил Рублев.
И я не сдержался и прыснул пуще прежнего. И тут обнаружил рядом натуральные уши натурального стармеха, а не рожу Рублева, которого и след простыл, как будто имитатора сдуло южаком за дальность видимого горизонта.
Ивана Андрияновича Рублев уважает и побаивается.
— Прости, Андрияныч, — сказал я. — Надо машину готовить. А второй механик мне в этой маленькой просьбе отказал. Без твоего личного приказа готовить не хочет. Если веревки порвем, таких дров на рейде наломаем, что все прокуроры оближутся.
Иван Андриянович, покряхтывая со сна и тихо чертыхаясь, минуты две изучал пейзаж рейда и гидрометеопейзаж сквозь залепленные мокрой грязью окна рубки.
Ветер давил от ста тридцати градусов, был типа длительного упрямо-тупо-тягомотного шквала, при ясном небе, под девять баллов.
Кораблики на рейде вытянули якорь-цепи в струнки и сами казались струнками, только потолще — контрабасными, например. «Ермак» уставился огромным парусом ооновской надстройки на ветер и ходил на якоре, как задумчивый сом на спиннинге. Краны на причале вроде как покачивались, хотя это уже обман зрения был.
А на горушке правее городка неподвижно лежало плоское, тяжелое и чем-то жутковатое облачко — точно как в Новороссийске в буру. Картинка от черноморской отличалась только тем, что в Певеке чайки и в такую погоду не боятся садиться на волну.
Убедившись в том, что обстановка достаточно безобразная, Иван Андриянович гавкнул по телефону второму механику то, что требовалось по приготовлению машины, а затем поинтересовался, почему я не мог тактично объяснить ему нюансы прямо в каюте, когда он лежал в теплой постели, и на кой черт потребовалось его из постели извлекать, — он бы и из каюты мог позвонить этому прохиндею и вообще разгильдяю и лодырю, то есть второму механику.
— А потому, — объяснил я, — что иди-ка ты сам, Андрияныч, в машину и сам там приглядывай. И поднял я тебя только потому, что не хочу тебе неприятностей. Тут такой нюанс. До глубокой ночи по телевизору через «Орбиту» показывали волейбольный матч между японцами и нашими. Женский матч, между прочим. И никто из твоих маслопупиков и механиков, естественно, спать не ложился. И кроме того, половина под газом. Возьми вот бинокль и посмотри на бак.
— А там я чего не видел? — спросил Иван Андриянович. — Чего там мои маслопупики делают? Душ принимают?
— Не мотористы там, а боцман, то есть профсоюзный вожак, — объяснил я. — Добавочные концы заводит. Ты посмотри, посмотри. Интересно. В цирке-то давно не был?
— Тут такой нюанс, что я и без бинокля вижу, — мрачно сказал вриопомполит, бросив беглый зырк прямо по носу.
Да, наш толстяк боцман совершал на баке, заводя добавочные концы, такие кульбиты, стойки на кистях и задние сальто, что не только любой циркач, но и любой орангутанг ему бы позавидовал.
— Шеи они там не посворачивают, Викторыч? — поинтересовался стармех.
— Вполне возможно, — утешил я его. — Но еще хуже, если концы не заведем. Сейчас я их заставлю во главе со Степаном Разиным бухты старых тросов в корме за борт вместо кранца засовывать. Рублев посоветовал.
— А он-то хоть трезвый, трескоед этот?
— Да.
— Все ясно, Викторыч. Спасибо, что поднял. Пошел в машину.
За поддержание порядка на судне, то есть за порядок службы, отвечает старший помощник. Потому, когда Арнольд Тимофеевич явился с бака и доложил, что концы заведены, я тактично намекнул ему, что пароход скоро развалится и что ему пора прибрать толпу к рукам.
— У них деньги есть, — прогнусавил он, подтирая рукавом нос. — Я говорил! Я говорил, что нельзя на стоянке им деньги выдавать!
Ну, о чем будешь разговаривать с человеком, который бесстыдно демонстрирует бессилие гальюнщика, а не хватку и твердость старпома! Ведь на военной службе, где власть осуществить проще, нежели на гражданском флоте, он небось только и делал, что твердил «ежовые рукавицы». А здесь суровая действительность показывает крупным планом, что магические слова утратили творческую силу, и Арнольд Тимофеевич поневоле воздерживается от них, когда надо спуститься в низы к выпившим и недовольным им людям; и потому большую часть свободного времени в Певеке он сидит, закрывшись и выпучив глаза, а следовательно, и не имеет случая и возможности выказывать административные таланты, то есть буквоедствовать в зачете выходных дней дневальной Клаве, обозвавшей его ослом.
В последнем абзаце я по примеру Рублева обокрал Салтыкова-Щедрина.
Южак продолжал крепчать, судно било о стенку, хотя ветер был чисто отжимной.
Волновая толчея в бухте металась под ветром, как стадо овец под кнутом пьяного пастуха, то есть в самые разные стороны, и бежала не только под ветер, но и, отражаясь от противоположного берега, возвращалась обратно и била нас о причал.
Я по всем видам радиотелефонной связи пытался вызвать диспетчерскую порта, чтобы прояснить прогноз. Андрияныч уже доложил, что машины более-менее готовы, и, если дело шло к урагану, следовало подумать о том, чтобы отдавать концы и, пользуясь отжимным направлением ветра, выскакивать в море. Но диспетчерская глухо не отвечала.
Очень не хотелось, но я облачился в штормовик, опустил уши у шапки и отправился в диспетчерскую сам, выбирая путь за опорами кранов, за выгруженными штабелями грузов, за бетонными блоками строящегося склада, чтобы иметь прикрытие от сумасшедшего ветра, чтобы он не сдул несколько десятков килограммов моей плоти в серую мешанину волновой толчеи под причалом вослед за фуражкой Бобринского.
Ночная пустынность была вокруг, все и всё попряталось от ветра и спало в порту Певек, используя такую прекрасную непогоду для спокойного отдыха.
Ветер обвивал прикрытия, как лиана баобаб, и доставал со всех сторон.
Возле здания диспетчерской валялся и трепыхался, забившись углом под крыльцо, кусок железа, явно сорванный с крыши этого заведения, которое оказалось абсолютно, по-лунному безжизненным.
Я обошел два этажа и не обнаружил ни одного человека! Вот какие нервы у наших полярников. Они не такие штуки здесь видели, чтобы сидеть в диспетчерской, коли работы в порту по случаю южака прекращены. Они нормально наярили по домам.
А в кабинетах отдыхали от эксплуататоров пишущие машинки, арифмометры и старомодные счеты. На подоконниках цвели цветочки. И всюду горел вполне бессмысленный свет.
Зря я совершил путешествие сквозь бушующие стихии в эту обитель спокойствия. И, обозвав себя крепкими словами, сделав это вслух, от всей души, чем вызвал эхо в пустых коридорах, я отправился обратно на родное «Державино».
Надо быть моряком, чтобы знать, как уютно и прекрасно чувствуешь себя на судне, вернувшись после штормового путешествия по земной тверди, и каким райским теплом дышат грелки, и какой вообще аркадией оказывается твоя прокуренная каюта. И какое наслаждение подержать руки под струей горячей воды, и заодно помыть раковину умывальника — для соединения приятного еще и с полезным.
Само же путешествие мое не было вовсе бесполезным. Я, конечно, и раньше знал о местных ветрах типа боры здесь, но именно безмятежная пустота ночной диспетчерской и поведение других судов убедили в том, что все нормально, что ветер в ураган не перейдет и нечего дергаться и думать об отходе от причала.
О чем я и сказал Андриянычу, когда он явился с предложением попить чайку, если уж я его поднял.
Дело шло к утру, ложиться спать смысла не было, и мы неторопливо попили чайку. И я услышал рассказ, как роте Ушастика был дан приказ взять какую-то деревню. И они ее взяли малыми потерями, почти без боя, и, как все настоящие солдаты, обрадовались такому положению вещей — окопались, и даже костерки в окопах тихонькие развели: мороз был большой.
И вот подвозят им боезапас ездовые на лошадках и орут, что в следующей дсревне, куда отошли немцы, есть две копны сена, цельненьки, стоят за околицей, и что надо бы и ту деревеньку взять, потому что боевые клячи уже неделю не жравши и под ветром качаются.
А тут такой нюанс: командир роты был из кавалеристов и лошадей любил и жалел; и вот он тактично пошел по рядовым бойцам и провел симпозиум на тему: «Согласны они взять еще одну деревеньку или нет?» И раз такое дело, то воины и согласились, и взяли, и лошадок покормили.
— Неужели без приказа свыше, без штабов всяких пошли и взяли? — усомнился я. — Ведь за такую самодеятельность ротному могли ноги повыдергивать.
— Обошлось…
Вот так мы провели время до завтрака, а после завтрака по мою душу явился книголюб-пропагандист с просьбой выступить перед читателями местной библиотеки. Конечно, я согласился. Тем более и пропагандист понравился. Мы с ним целый час прорассуждали о Тейяр де Шардене и об искусстве.
Дочь пропагандиста четвертый раз поступает в Гнесинское, хотя, по его собственному выражению, «тупа к музыке и вместо божественного дара имеет по-матерински крепкий лоб».
Объяснив мне этот нюанс, несчастный отец ушел служить в золотодобывающую промышленность. А я глядел в окно каюты ему вслед.
Южак продолжал свирепствовать. Гаки портальных кранов мотались никак не маятниками Фуко. И все вообще напоминало Новороссийск до какой-то уже даже странно неприятной повторимости тяжелого сна. Штормовать в порту для моей психики куда хуже, нежели в море. Терпеть не могу сильный ветер на берегу.
И вот под вой певекского южака вспомнилось, как я пошел за «Справкой о приходе судна» в управление Новороссийского порта в разгар тяжелой многодневной боры. Такая справка нужна для оформления морского протеста, а протест должен быть подан в течение первых суток после прихода. Потому и пришлось переть по лунно-безлюдным закоулкам и улицам в управление порта.
Пока добрался до управления, бора сделала из меня и моей психики отбивной бифштекс. А в вестибюле сидела старуха охранница. Из уже ничего не понимающих в окружающей действительности старух, старух с крысиной настороженностью ко всему на свете, с некрасивой немочью, злобностью и фельдфебельской жаждой власти (подобной той, которую использует смотрительница ночного общественного нужника, выпихивая на обледенелый ночной тротуар ослабшего сердцем помирающего пьяницу, хотя он молит оставить до утра, потому что деваться ему некуда).
И вот я сцепился с такой старухой в вестибюле управления Новороссийского порта: она, не помню под каким предлогом и по какой причине, решила не пропустить меня в портнадзор.
Многодневная бора! И как люди в Новороссийске существовать могут?
У меня случился тогда первый и, слава богу, пока последний припадок с потемнением в глазах и полной потерей контроля над собой. От патологической ненависти к старухе и омерзения. Детали не помню. Помню только, как начали подниматься руки и потянулись к ее жалкой глотке. Это был настоящий припадок, это была настоящая, без примесей, достоевщина. Я мог ее задушить тогда.
Но нашелся какой-то бог, кто-то заорал внутри: «Ты сходишь с ума! Ты сходишь с ума! Ты сходишь с ума!» И вспухший мозг как-то опал. И я даже как-то физически ослабел. Старухи-то, когда сознание окончательно прояснилось, в вестибюле уже не было. Она, верно, крысиным чутьем почувствовала, что к чему, и смылась с девичьей проворностью в неизвестном направлении… И потом мне было стыдно и страшно самого себя. Ведь я, конечно, представил всю жизнь старухи, всю боль в ее ревматических ногах, опущенном после голодух желудке и доброй сотне всяких других мест и подумал, что в оккупацию она, быть может, нашик раненых прятала или в их колонну свой хлеб кидала, и те-де, и те-пе…
Вот что такое многодневная бора на суше, о, как расшатывает она нервишки. Никогда ни в какой ураган на море я не ощущал даже ничего похожего на тогдашнее затемнение в мозгах. Ведь в штормовом океане иногда даже петь хочется…

Певекский южак злобен, как новороссийская бора, но короток. Он исчерпал себя к полудню. А когда я отправился на встречу с читателями, был уже полный штиль.
До начала мероприятия посидел возле библиотеки на детской площадке.
Качели, турники, качалки.
Только деревьев нет.
Детство без зелени берез и пуха тополей. Во всем остальном певекские дети — обычные дети. Веселые, румяные, красиво одетые. И в том они еще обычны, что один похорошее, другой посреднее, третий — вылитый питекантроп. И каждого своя судьба ждет. В соответствии с тем, как он на детской площадке резвится. Один отчаянно качается на ржавых качелях или на доске, а другая куда-то на крышу сарая лезет и стремится туда с настойчивостью Дарвина, а третий к качелям подойти боится — заяц будет…

В библиотечном зале были накрыты столы — кофе, коньяк; свет, чисто, уютно, и даже живые ромашки в изящных вазочках.
Читатели дьявольского порта и библиотекарши «тянут» в современной литературе так, что меня кидало и в пот и в краску — современную беллетристику знаю плохо, а вопросов уйма.
И я решил лучше почитать книголюбам свою собственную сказочку про булыжники. Она тем хороша, что ничего короче я в жизни еще не сочинил:
«Они лежали тесными рядами и всегда чувствовали плечи друг друга.
Они были булыжниками и все вместе назывались мостовой.
Каждый день булыжники работали до поздней ночи. По их спинам ехали машины, громыхали ободья телег, шагали люди. Воскресений для них не бывало.
Булыжники любили свою работу, хотя от нее у них часто шумело в головах.
Только глубокой ночью, когда засыпали люди, забирались в гаражи машины и, опустив на землю оглобли, замирали телеги, на дороге становилось тихо. Тогда можно было и булыжникам или подремать, или поболтать между собой о том и другом.
Иногда ночью моросил дождик и мыл булыжникам усталые спины. Иногда их поливали из длинных шлангов молчаливые люди в белых передниках — дворники. Дворники, вообще говоря, самые главные начальники над булыжниками.
Потом прилетал ветер, сушил на спинах и боках булыжников воду, обдувал песчинки.
Всем на мостовой это было приятно. И булыжники любили предутренние часы, когда можно было болтать между собой, смотреть на медленно светлеющее небо и чувствовать, как потихоньку начинают шевелиться возле них травинки.
Потому что, как бы тесно ни лежали в мостовой булыжники и как бы много ни ездили по ним машины, травинки — маленькие, тонкие, но живые — всегда находили лазейку и чуточку высовывались из земли.
Когда начинал падать снег и мороз пробирался глубоко в землю, травинки переставали жить. Но до самой весны булыжники вспоминали своих травинок, и жалели их, и ждали, когда они опять начнут шевелиться.
Булыжники были хорошими, честными работягами, и они хотели знать, сколько кто наработал за день. Поэтому молодые считали все машины и телеги, которые проезжали по мостовой. Ночью молодые сообщали эти цифры старым. Старые не считали. Старые забывают арифметику и потому не любят считать.
Старые по ночам вспоминали прошлое и рассказывали о нем молодым.
Они говорили, что главная гордость булыжника — лежать на главной колее, там, где работы больше всего.
Потому что зачем лежать на мостовой, если тебе нечего делать? Для чего?
Но не все всегда думают одинаково. Да это, наверное, и скучно — всем всегда думать одно и то же.
На самой обочине торчал из земли большой и очень, очень твердый булыжник по прозвищу Булыган. Он был красивый — весь в блестках слюды, голубой с розовым отливом и очень гладкий.
Булыган торчал из земли выше всех других булыжников. И очень важничал от этого.
Никто не ездил по его спине. Все обходили и объезжали его. Потому что кому охота спотыкаться?
Как-то один пьяный человек зацепился за него ногой и упал. Человек рассердился и долго пинал Булыгана по голове каблуком сапога, а Булыган только смеялся над ним.
Он вообще смеялся над всем и над всеми. А больше всего — над своими братьями, которые лежали на главной колее и много работали.
— Вы глупые и серые булыжники! — кричал по ночам Булыган. — Вы каменные тупые головы! Неужели вам не надоело подставляться под вонючую резину шин? Неужели вам нравится брызгаться искрами под железными ободьями колес? Неужели вам не надоело смотреть на лошадиные копыта сквозь подковы? Ведь шипы на подковах так больно царапаются! Вылезайте, как я — повыше из земли, — и все начнут вас объезжать и обходить. Тогда вы долго будете молодыми и красивыми, такими, как я!
— Перестань! — обрывал Булыгана очень, очень старый булыжник по прозвищу Старбул. — Перестань! Мне стыдно слушать твои слова!
Старбул уже сто лет работал на разных дорогах. Он был весь в морщинах и щербинах, в конопатинках и шрамах. Старбул помнил еще те времена, когда по дорогам ездили в каретах, а женщины носили такие длинные юбки, что подолами гладили булыжникам головы.
Все на мостовой очень уважали и любили Старбула за мудрость и честность.
Старбул и в старости трудился больше других — и глубже всех других ушел поэтому в землю.
После строгих слов старого булыжника Булыган ненадолго умолкал и все старался перевеситься набок, чтобы скатиться с обочины в канаву. Там, в канаве, тек ручеек, росли тенистые лопухи. И Булыган хотел попасть туда, уйти от трудолюбивых братьев подальше. Но щебень крепко держал Булыгана, и скатиться в канаву ему все не удавалось. Разозлившись, он опять начинал издеваться над другими булыжниками и портил им настроение.
Он кричал Старбулу такие плохие слова, как «заткнись, старый!», и после этих слов Старбул умолкал. Потому что нельзя упрекать старого в том, что он стар. Ведь это не грех и не преступление — быть старым. И это совсем не весело сознавать.
Старбул умолкал, потому что ему было горько и обидно слышать такие плохие слова от совсем гладкого булыжника. «Портится, портится молодое поколение», — думал Старбул.
Так жили на мостовой булыжники и не знали, что ожидает их в будущем.
А люди, которые ездили и ходили по мостовой, говорили, что пора уже покрыть дороги асфальтом, чтобы твердые булыжники не портили шины машин, и чтобы не звякали рессоры в колдобинах, и чтобы красивее все стало на дороге вокруг.
Сперва люди только говорили об этом, а однажды перегородили мостовую деревянными загородками и повесили на загородки круглые железные бляхи с красными восклицательными знаками посередине.
Было лето. Солнце ярко светило. Голубое небо и солнце отражались в булыжных спинах. Тишина стояла над дорогой.
— Что такое? — удивлялись булыжники. — Почему так тихо? Почему солнце светит, а никто не ездит по нам сегодня? Старбул, что вы скажете об этом? Может, нам дали воскресенье?
— Подождите, я думаю, — отвечал Старбул. Он не любил торопиться. Но когда пришли рабочие люди и стали сыпать на мостовую чистый мягкий песок, Старбул сказал:
— Судя по всему, друзья, нас будут ремонтировать. Нас поваляют с бока на бок и пересыпят новой щебенкой. Лежите спокойно. Все будет хорошо. Грейтесь на солнышке…
— Ха-ха-ха! — немедленно загоготал Булыган. — Наконец-то я попаду в канаву! Люди не оставят меня и дальше торчать здесь и мешать им. Скоро ручеек в канаве начнет журчать вокруг меня, а лопухи расскажут мне всякие интересные вещи!
— Мы тоже будем рады расстаться с тобой, Булыган, — хором отвечали ему сознательные булыжники.
В полдень люди отодвинули с дороги загородки и пустили на мостовую тяжелые машины — утрамбовки.
Утрамбовки были ленивые машины. Они никогда никуда не торопились. Они едва-едва крутили громады колес, но под этими колесами-цилиндрами все булыжники делались одного роста. Под этими колесами тонким голосом пискнул Булыган и глубже всех других вдавился в землю, и треснул при этом пополам.
— Ой! — вздохнули добрые булыжники. — Бедный Булыган!
— Так тебе и надо! — сказали не очень добрые булыжники.
— Ты перестал быть булыжником, ты просто битый камень теперь, — сказал, подумав, Старбул. — И это хорошо, потому что теперь ты не будешь позорить наше звание. Но мне искренне жаль тебя. И постарайся понять, что и самый простой камень тоже может служить хорошо и честно работать, хотя он уже и не булыжник.
Так сказал мудрый Старбул, а Булыган замолчал навсегда, потому что простые камни не могут разговаривать.
К вечеру утрамбовки кончили ползать по мостовой. На смену им притащились машины, которых булыжники никогда раньше не видели.
Эти машины тоже были ленивы и никуда никогда не торопились. Из них тек на спины булыжников теплый мягкий асфальт.
К утру вся дорога покрылась им, а булыжники никак не могли понять, что случилось. Они ждали, когда опять начнет светать, покажется солнце.
Солнце, однако, не показывалось. Было душно.
— Какая душная долгая ночь! — удивлялись булыжники. — Надо спать: во сне время проходит незаметно. Какая странная ночь сегодня!
И они опять засыпали и все реже и реже просыпались. А когда просыпались, то видели только черное над собой. То есть они не видели ничего.
Потом они перестали просыпаться. Зачем просыпаться, если ничего не видно вокруг?
Только Старбул все не спал. Он был старый. Старые любят подремать. Им трудно долго не дремать. Но Старбул не спал и все думал.
Он лежал в темноте и тишине, потому что другие булыжники перестали просыпаться и разговаривать между собой, и думал о длинной ночи, о травинках, которые почему-то перестали шевелиться даже на обочине мостовой.
«Может, травинки умерли? — думал Старбул. — Умерли так, как они умирают на зиму? Но почему? Ведь еще не холодно!»
Так он думал.
И все вокруг было тихо. Совсем тихо.
И вдруг, когда Старбул уже решил, что ему ничего не понять и поэтому тоже следует заснуть, он что-то услышал.
Это был слабый, едва слышный звук: «Ш-ш-и-х! Ш-ш-орх!»
Потом опять: «Ш-ш-орх! Ш-ш-и-х!»
И каждый раз, когда раздавался этот звук, темнота начинала давить на спину Старбула. Очень слабо давить и совсем ненадолго, но все-таки…
«Это несутся автомобили, — понял Старбул. — Они… они едут! Они едут над нами!»
Он хотел закричать об этом, разбудить все булыжники мостовой, но сдержался и стал слушать и думать дальше.
«Нас чем-то закрыли. Чем-то очень гладким, потому что никогда раньше по нам так быстро и с таким слабым нажимом не проносились машины», — понял Старбул. И еще он понял, что никогда не увидит солнца. Никогда больше дождик не будет мыть ему спину, а ветер сдувать песчинки и гладить его шрамы и конопатинки. Травинки перестали шевелиться потому, что они не могут жить без солнца и воды.
«Мы все больше никогда не увидим солнца, — думал старик булыжник. — Но зачем мне говорить об этом другим? Разве им станет легче? Пусть они спят и во сне ждут утра. Так им будет покойнее. Ведь хотя они и не знают правды, но все одно работают, даже во сне. Мы продолжаем делать дело, но нас не видно. Скоро все наверху забудут о том, что здесь лежим мы — старые булыжники — и держим на спинах гладкую темноту».
Так думал Старбул, и ему все больше и больше хотелось спать. Потому что зачем бодрствовать, если ничего не видно вокруг?
И он заснул.
А над ним было светло, и по асфальтовому шоссе мчались машины».
ШАЛОВЛИВЫЙ ГИДРОГРАФ И ЮЖАК В ПЕВЕКЕ