Невероятная и печальная история
Невероятная и печальная история
о простодушной Эрендире и ее бессердечной бабушке
Эрендира купала бабушку, когда подул ветер ее несчастий. Затерявшийся в безлюдье пустыни огромный особняк с лунно-белыми оштукатуренными стенами, принимая первый удар, зашатался на своем фундаменте. Но ни бабушка, ни Эрендира, привыкшие к опасностям жизни среди такой неистовой природы и защищенные стенами ванной, украшенными узорами из павлинов и игривыми мозаиками римских терм, не обратили внимания на убийственную силу ветра.
Огромное обнаженное тело бабушки в мраморном бассейне напоминало прекрасного белого кита. Внучка, которой едва исполнилось четырнадцать, была тихой, хрупкого сложения девочкой, чересчур робкой для своих лет. Неторопливо и размеренно, почти священнодействуя, она совершала омовение водой, настоенной на кровоочистительных травах и ароматических листьях, которые прилипали к бабушкиной сочной спине, распущенным, отливающим сталью волосам и могучему плечу, которое злые шутники матросы безжалостно покрыли татуировкой.
— Вчера мне приснилось, что я жду письма, — сказала бабушка.
Эрендира, нарушавшая молчание только в случаях крайней необходимости, спросила:
— А какой это был день?
— Четверг.
— Значит, письмо было с плохими вестями, — сказала Эрендира, — но оно никогда не придет.
Выкупав бабушку, она отвела ее в спальню. Бабушка была такой жирной, что могла ходить, лишь опираясь на внучкино плечо или на посох, похожий на епископский, но даже в самых затруднительных положениях в ее действиях угадывалась властность и какое-то древнее величие. В спальне, обставленной, как и весь дом, с чуть-чуть безумной страстью к излишествам, Эрендира провела еще два часа, приводя бабушку в порядок. Она расчесала ее, волосок к волоску, надушила и сделала ей прическу, надела на нее платье, расшитое тропическими цветами, напудрила ей лицо тальком, накрасила губы кармином, а щеки румянами, потерла веки мускусом, покрыла ногти перламутровой эмалью и привела разряженную бабушку, похожую на огромную, нечеловеческих размеров куклу, в искусственный сад, полный удушающего запаха цветов, таких же, как на платье, усадила ее в мягкое кресло, ведущее свой род от какого-то трона, и ушла, оставив ее слушать недолговечную музыку граммофонных пластинок.
Пока бабушка странствовала по топям прошлого, Эрендира занялась уборкой погруженного в темноту, заставленного Бог знает чем дома — с причудливой мебелью, статуями выдуманных цезарей, плачущими люстрами, алебастровыми ангелами, с покрытым золотым лаком пианино и множеством часов самых неожиданных форм и размеров. В патио стояла цистерна для хранения многолетних запасов воды, которую таскали из далеких источников индейцы, а к цистерне был прикован тщедушный страус, единственное пернатое, выжившее в том свирепом, мучительном климате. Он жил, оторванный от мира, в самом сердце пустыни, рядом с жалкой деревушкой, где дули злые ветры и козлы кончали с собой от отчаяния.
Загадочное это убежище было выстроено мужем бабушки, легендарным контрабандистом по имени Амадис, от которого у нее родился сын, тоже Амадис, который был отцом Эрендиры. Никто не знал, как и где возникла эта семья. По самой распространенной среди индейцев версии, Амадис-отец похитил свою красавицу жену из публичного дома где-то на Антильских островах и, прирезав там же одного мужчину, перебрался с женой в недоступную для закона пустыню. Когда оба Амадиса умерли — один от меланхолической лихорадки, другой изрешеченным на поединке, — старуха похоронила их в патио, распустила четырнадцать босоногих служанок и в укромной полутьме продолжала лелеять сны былого величия, пользуясь самоотреченностью своей незаконнорожденной внучки, которую она воспитывала с детства.
Полдня надо было Эрендире для того только, чтобы завести и сверить все часы. В тот злосчастный день ей не пришлось заниматься часами, завода которым хватало до утра, но она должна была искупать и переодеть бабушку, вымыть полы, приготовить обед и до блеска начистить хрусталь. Около одиннадцати, сменив воду в ведре у страуса и полив чахлые репьи на смежных могилах Амадисов, она лицом к лицу столкнулась с разъяренным, невыносимым ветром, но ее не коснулось зловещее предчувствие того, что именно этот ветер принесет ей несчастье.
В двенадцать, протирая последние бокалы для шампанского, она вдруг уловила слабый запах бульона и помчалась на кухню, чудом не разбив вдребезги все венецианское стекло.
Она едва успела снять олью, которая уж начала литься на плиту. Потом поставила разогреваться второе и, пользуясь случаем, присела передохнуть на табуретку. Закрыв глаза, она тут же открыла их, неутомимо глядя перед собой, и стала наливать суп в супницу. Она засыпала на ходу.
Бабушка сидела в одиночестве во главе банкетного стола с серебряными канделябрами, накрытого на двенадцать персон. Она дернула сонетку, и в тот же миг перед ней предстала Эрендира с дымящейся супницей. Когда она наливала бабушке суп, та обратила внимание на ее сомнамбулические движения и провела рукой перед глазами внучки, будто протирая невидимое стекло. Девочка не отреагировала. Бабушка пристально поглядела на нее и, когда Эрендира повернулась, чтобы снова идти на кухню, крикнула:
— Эрендира!
Моментально проснувшись, девочка уронила миску с супом на ковер.
— Ничего, доченька, — сказала бабушка с явной лаской в голосе. — Просто ты спишь на ходу.
— Телесная слабость, — извинилась Эрендира. Все еще скованная сном, она подняла супницу и попыталась очистить ковер.
— Оставь пока, — отговорила ее бабушка, — а вечером вымоешь.
Вот так, ко всем остальным делам, намеченным на вечер, добавилась чистка ковра в столовой; а заодно Эрендира застирала в судомойке белье, оставшееся с понедельника, а ветер в это время вился вокруг дома, выискивая щели. Эрендире пришлось переделать столько всего, что она не заметила, как настала ночь, и, только вновь расстелив в столовой ковер, поняла, что пора ложиться. Весь вечер бабушка рассеянно наигрывала на пианино и вполголоса пела фальцетом модные в ее времена песенки, а на ее ресницах застывали смешавшиеся с мускусом слезы. Но, надев муслиновую рубашку и вытянувшись на кровати, она наконец очнулась от горьких и милых воспоминаний.
— Утром почисти ковер в гостиной, — обратилась она к Эрендире. — Его не выносили на воздух с тех самых пор, когда здесь шумела жизнь.
— Хорошо, бабушка, — ответила девочка. Она взяла веер из перьев и начала обмахивать неумолимую матрону, которая, погружаясь в сон, диктовала ей расписание ночных обязанностей.
— Перед сном погладь белье, чтобы уснуть с чистой совестью.
— Хорошо, бабушка.
— Внимательно просмотри все платяные шкафы, потому что в ветреные ночи у моли разыгрывается аппетит.
— Хорошо, бабушка.
— В оставшееся время вынеси цветы во двор, пусть дышат.
— Хорошо, бабушка.
— И покорми страуса.
Уже уснув, она продолжала отдавать приказания, — от нее-то Эрендира и унаследовала необычную способность продолжать жить во сне, Эрендира бесшумно вышла из комнаты и вернулась к своим ночным делам, по-прежнему отвечая на повеления спящей бабушки.
— Полей могилы.
— Хорошо, бабушка.
— Перед сном проверь, все ли в порядке, потому что вещи очень страдают, если их положат спать не на свое место.
— Хорошо, бабушка.
— А если придут Амадисы, предупреди их, чтобы не входили, — сказала бабушка. — Порфирио Галан со своей шайкой готовится их убить.
Эрендира не ответила ей, потому что знала: бабушка запутывалась в своем бреду, — но продолжала неукоснительно выполнять все приказы. Проверив шпингалеты на окнах и погасив огни, она взяла в столовой канделябр и, освещая себе дорогу, пошла в свою спальню, а недолгие затишья между порывами ветра заполняло мирное и мощное дыхание спящей бабушки.
Комната Эрендиры, обставленная пышно, хотя и не с таким буйством, как бабушкина, была полна тряпичных кукол и заводных зверюшек ее недавнего детства. Сломленная непосильным обилием дневных забот, Эрендира поставила канделябр на ночной столик и, не в силах раздеться, упала на кровать. Несколько минут спустя злосчастный ветер, подобно своре собак, ворвался в спальню и швырнул канделябр на занавески.
Под утро, когда стих наконец ветер и застучали редкие крупные капли дождя, погасли последние тлеющие угли и прибили к земле дымящуюся золу. Жители деревни, в основном индейцы, пытались достать то, что уцелело после бедствия: обугленный труп страуса, позолоченный остов пианино, торс какой-то статуи. Скорбно и непроницаемо созерцала бабушка останки своего благополучия. Сидящая на могиле Амадисов, Эрендира уже больше не плакала. Убедившись, что лишь немногое не обратилось в прах, бабушка взглянула на внучку с откровенным участием.
— Бедная моя девочка, — вздохнула она. — Тебе жизни не хватит, чтобы возместить мне такой ущерб.
Эрендира начала расплачиваться в тот же день, когда под грохочущим ливнем бабушка отвела ее к деревенскому лавочнику, тощему и преждевременно состарившемуся вдовцу, знаменитому на всю пустыню тем, что не торгуясь платил за девственность. Под хладнокровным надзором бабушки вдовец осмотрел Эрендиру с подлинно научным беспристрастием: он учел крепкость ее ляжек, величину груди, объем бедер. Он не произнес ни слова, пока не подсчитал цену.
— Молодо-зелено, — сказал он наконец, — груди у нее, как у сучки.
Потом он заставил ее встать на весы, чтобы с цифрами в руках обосновать свои выводы. Эрендира весила сорок два килограмма.
— Больше ста песо она не стоит, — сказал вдовец. Бабушка возмутилась.
— Сто песо за такую свеженькую девочку! — почти закричала она. — Нет, ни во что не ставить целомудрие, это уж слишком.
— Сто пятьдесят, — сказал вдовец.
— Девочка принесла мне убыток больше чем на миллион песо, — ответила бабушка. — Такими темпами она со мной за двести лет не расплатится.
— На ваше счастье, — сказал вдовец, — молодости у нее не отнимешь.
Буря грозила развалить дом, а с потолка лило не хуже, чем на улице. Бабушка почувствовала себя одинокой в рушащемся мире.
— Пожалуйста, хотя бы триста, — сказала она.
— Двести пятьдесят.
В конце концов сошлись на двухстах двадцати песо наличными и кое-какой провизии. Затем бабушка отправила Эрендиру с вдовцом, который повел ее в кладовку, держа за руку так, как будто провожал в школу.
— Жду тебя здесь, — сказала бабушка.
— Хорошо, бабушка, — ответила Эрендира. Кладовкой служил навес из гнилых пальмовых листьев с четырьмя каменными подпорками, обнесенный стеной из необожженных кирпичей высотой в метр, через которую врывались в дом беспокойные вестники непогоды. На стене разместились глиняные горшки с кактусами и другими сухолюбивыми растениями. Висящий между подпорок выцветший гамак бился на ветру, как распущенный парус отданной на волю волн яхты. Сквозь завывания бури и шум хлещущих струй доносились далекие крики, вой невидимых животных, голоса терпящих кораблекрушение.
Едва оказавшись под навесом, вдовец с Эрендирой вцепились друг в друга, чтобы противостоять потоку воды, окатившему их с головы до ног. Ревущий ураган заглушал их голоса и делал их движения неестественными. При первом же поползновении вдовца Эрендира выкрикнула что-то неразборчивое и попыталась убежать. Вдовец молча завернул ей руку и потащил к гамаку. Сопротивляясь, она беззвучно закричала и расцарапала ему лицо, но он ответил на это величественной пощечиной, от которой Эрендира на мгновение повисла в воздухе с извивающимися, словно щупальцы медузы, волосами, обхватил ее за талию прежде, чем она вновь успела коснуться земли, грубо бросил в гамак и намертво придавил коленями. Поддавшись охватившему ее ужасу, Эрендира лишилась чувств, завороженная лунным узором рыбы, плававшей в смятенном воздухе, а вдовец тем временем хищными, размашистыми движениями, словно выпалывая сорняки, рвал на ней платье, и длинные пестрые лоскутья извивались, как серпантин, на уносившем их ветру.
Когда в деревне не осталось ни одного мужчины, способного оплатить любовь Эрендиры, бабушка повезла ее на грузовике путями контрабандистов. Они ехали в открытом кузове среди мешков с рисом, банок с маслом и уцелевшего при пожаре имущества: изголовья вицекоролевской кровати, воинственного ангела, закопченного трона и прочего хлама. В саквояже двумя жирно намалеванными крестами везли кости Амадисов.
Бабушка скрывалась от неотвязного солнца под рваным зонтиком, задыхаясь от пыли и пота, но даже и таком бедственном положении сохраняя властность и достоинство. За штабелями банок и мешков с рисом Эрендира оплачивала проезд и багаж, занимаясь любовью с грузчиками по двадцать песо за сеанс. Вначале она применила ту же систему обороны, что и против насилия вдовца. Но у грузчика был другой метод: неторопливо и мудро он смирял ее лаской. В общем, когда после смертельно утомительного дня они подъехали к деревне, Эрендира и грузчик мирно отдыхали от любви, забаррикадировавшись поклажей. Шофер грузовика крикнул бабушке:
— Вот отсюда и начинается мир.
Бабушка недоверчиво оглядела убогие и пустынные улицы деревни, чуть больше той, что они покинули, но такой же печальной.
— Не заметно, — сказала она.
— Это земля монастырская, — сказал водитель.
— Меня интересует не милосердие, а контрабанда, — ответила бабушка.
Лежа за горой груза и прислушиваясь к разговору, Эрендира ковыряла пальцем мешок с рисом. Потянув за нитку, она неожиданно вытащила длинное ожерелье из самых настоящих жемчужин. Она испуганно глядела на ожерелье, зажав его между пальцев, как мертвую гадюку, в то время как водитель болтал с бабушкой.
— Спуститесь с облаков, сеньора. Контрабандистов не существует.
— Вот еще, — сказала бабушка. — Кому вы это рассказываете.
— Поищите, может, найдете, — добродушно пошутил шофер. — Слышат звон, да не знают, где он.
Заметив, что Эрендира вытащила ожерелье, грузчик быстро вырвал его у нее из рук и снова засунул в мешок. Тут бабушка, решившая остаться, несмотря на нищету деревни, позвала внучку, чтобы та помогла ей вылезти из грузовика. На прощание Эрендира торопливо, но крепко и от чистого сердца поцеловала грузчика.
Бабушка, усевшись на трон посреди улицы, наблюдала за разгрузкой. Последним был саквояж с останками Амадисов.
— Тяжелый, как покойник, — пошутил водитель.
— Два покойника, — ответила бабушка. — И обращайтесь с ними с должным уважением.
— Как с мраморными статуями, — снова пошутил водитель.
Он бросил саквояж рядом с закопченной мебелью и протянул бабушке руку.
— Пятьдесят песо, — сказал он. Бабушка кивнула на грузчика:
— Вашему рабу сполна за все уплачено. Водитель с удивлением посмотрел на своего помощника, и тот кивнул. Водитель вернулся в кабину, где ехала женщина в трауре с грудным ребенком, плакавшим от жары. Грузчик, уверенный в успехе, обратился к бабушке:
— Если вы не имеете ничего против, Эрендира поедет со мной. Я ей дурного не сделаю. Испугавшись, девочка вмешалась:
— Я ничего не говорила!
— Я это придумал, я и говорю, — сказал грузчик. Бабушка смерила его оценивающим взглядом, словно пытаясь рассмотреть, большие ли у него гланды.
— Я не возражаю, — сказала она, — если ты мне уплатишь за то, что я потеряла из-за ее небрежности. Всего восемьсот семьдесят две тысячи триста пятнадцать песо минус четыреста двадцать, которые ты уже заплатил, итого восемьсот семьдесят одна тысяча восемьсот девяносто пять. Грузовик тронулся.
— Я и вправду дал бы вам эту кучу денег, если бы они у меня были, — серьезно сказал грузчик. — Девочка их стоит.
Бабушке пришлась по душе решимость юноши.
— Ладно, когда будут, возвращайся, сынок, — сказала она приветливо. — А теперь поезжай, а то, если начнем считать, выйдет, что ты мне должен еще десятку.
Грузчик на ходу запрыгнул в кузов. Он помахал рукой Эрендире, но она была все еще так перепугана, что не ответила.
На том же пустыре, где их оставил грузовик, бабушка и Эрендира наспех соорудили лачугу из оцинкованных листов и остатков персидских ковров. Они расстелили на полу две циновки и спали так же крепко, как дома, пока солнце не пробилось сквозь щели и не стало припекать им щеки.
В то утро, против обыкновения, бабушка прислуживала Эрендире. Она раскрасила ей лицо в соответствии с идеалом загробной красоты, модной в дни ее юности; последним штрихом были искусственные ресницы и бант из накрахмаленной кисеи, похожий на бабочку.
— Выглядишь ты ужасно, — признала бабушка, — но это к лучшему: мужчины — настоящие животные во всем, что касается женщин.
В пылающем безмолвии пустыни до них донесся стук копыт пока еще невидимых мулов. По приказу бабушки Эрендира улеглась на циновку — точь-в-точь молодая актриса в ожидании момента, когда поднимется занавес. Опираясь на епископский посох, бабушка покинула лачугу и уселась на трон, поджидая приближающихся мулов.
Вскоре она увидела почтальона. Ему было не больше двадцати лет, но профессия делала его старше; носил он комбинезон цвета хаки, гетры, пробковый шлем и заткнутый за патронташ револьвер. Он ехал на муле, что был покрупнее, и вел за уздечку второго, на которого были навалены холщовые мешки с корреспонденцией.
Проезжая мимо бабушки, он поприветствовал ее и неспешно и безразлично последовал дальше. Но бабушка знаками предложила ему заглянуть внутрь лачуги. Мужчина заглянул и увидел лежащую на циновке, размалеванную словно покойница, Эрендиру в платье с фиолетовой каймой.
— Нравится? — спросила бабушка. Почтальон, однако, все еще не понимал, что ему предлагают.
— Натощак недурно, — улыбнулся он.
— Пятьдесят песо, — сказала бабушка.
— Да что она, золотая, что ли! — воскликнул почтальон. — Это же мое месячное пропитание.
— Не мелочись, — сказала бабушка. — За авиапочту платят больше, чем священнику.
— А я простой почтальон, — ответил парень. — Авиапочту развозят на грузовике.
— Так или иначе, любовь значит в жизни не меньше, чем еда, — сказала бабушка.
— Любовью сыт не будешь.
Тут бабушка поняла, что у человека, живущего чужими надеждами, всегда найдется время поторговаться.
— Сколько у тебя? — спросила она.
Почтальон спешился, вытащил из кармана несколько жеваных банкнотов и показал их бабушке. Та быстро и алчно, как мяч в игре, схватила деньги.
— Делаю тебе скидку, — сказала она, — по при условии, что ты повсюду пустишь о нас слух.
— По всему свету, — ответил почтальон. — Это я могу.
Эрендира, которой было не моргнуть, сняла искусственные ресницы и подвинулась к краю циновки, освобождая место случайному жениху. Как только он вошел в лачугу, бабушка энергичным движением задернула за ним занавеску. Сделка оказалась выгодной. Привлеченные рассказами почтальона, мужчины приезжали издалека — испробовать новинку. Вслед за мужчинами появились лотерейные столы и лотки с едой, а под конец приехал на велосипеде фотограф, установивший напротив палатки аппарат на треноге под траурной накидкой и повесил перед ним занавесь, изображавшую озеро с немощными лебедями.
Сидя на троне и обмахиваясь веером, бабушка выражала полную непричастность к собственноручно устроенной ярмарке. Ее интересовал только порядок в очереди и точность сумм, которые вносились авансом. Поначалу она была до того строгой, что отвергла хорошего клиента только потому, что ему не хватало пяти песо. Но с течением времени, усвоив жизненные уроки, она позволила добавлять к деньгам ладанки, семейные реликвии, обручальные кольца — словом, все, что считала (попробовав сперва на зуб) высокопробным, хоть и не блестящим, золотом.
Пробыв в этой деревне довольно долгое время, бабушка скопила достаточно денег, чтобы купить осла и углубиться в пустыню в поисках мест, более выгодных для погашения долга.
Она ехала на осле в носилках, сооруженных на скорую руку, скрываясь от оцепенелого солнца под зонтиком со сломанной ручкой, который держала Эрендира. За ними четверо индейцев несли разобранное на части становище: циновки, подновленный трон, алебастрового ангела и саквояж с останками Амадисов. Фотограф ехал на своем велосипеде вслед за караваном, держась, впрочем, в отдалении и делая вид, будто едет совсем на другой праздник.
Полгода спустя бабушка смогла наконец оценить во всей полноте положение дел.
— Если так пойдет и дальше, — сказала она Эрендире, — ты рассчитаешься со мной через восемь лет, семь месяцев и одиннадцать дней.
Закрыв глаза и жуя зерна, хранившиеся в кармане пояса, где лежали также и деньги, бабушка пересчитала все сначала и уточнила:
— Не считая, само собой, жалованья и еды для индейцев и прочих мелких расходов.
Следовавшая за ослом Эрендира, изнуренная жарой и пылью, беспрекословно выслушав бабушкины рассуждения, с трудом сдержала слезы.
— У меня внутри как будто толченое стекло, — сказала она.
— Попробуй уснуть.
— Хорошо, бабушка.
Она закрыла глаза, глотнула раскаленного воздуха и, спящая, продолжала идти за ослом.
Маленький грузовичок, нагруженный клетками, показался на горизонте, вздымая облака пыли и распугивая молодых коз, и птичий переполох пролился, как поток прохладной воды, на тяжелую воскресную дрему Сан-Мигель-дель-Десьерто. За баранкой сидел крепко сбитый фермер-голландец, с кожей, потрескавшейся от непогоды, грубой, как шкура животного, и беличьими усами, которые он унаследовал от одного из своих прадедов. Его сын Улисс, сидевший рядом с ним, был огненнорыжим юношей с глубоким, как море, отрешенным взглядом, точь-в-точь беглый ангел. Внимание голландца привлекла палатка, перед которой ожидали своей очереди солдаты местного гарнизона. Солдаты сидели на земле и пили из одной бутылки, передавая ее из рук в руки, а головы их были прикрыты ветками миндаля, как будто они устроили засаду и ждут боя. Фермер спросил по-голландски:
— Что тут, черт подери, продают?
— Женщину, — ответил ему сын со всей своей непосредственностью. — Ее зовут Эрендира.
— А ты откуда знаешь?
— В пустыне все это знают, — отвечал Улисс. Голландец отправился в городскую больницу. Улисс, сдержавшись в машине, ловко открыл замок портфеля, который отец оставил на сиденье, вытащил пригоршню банкнотов, часть засунул в карман, а остальное положил на место. В тот же вечер, пока отец спал, он вылез через окно гостиницы и встал в очередь перед палаткой Эрендиры.
Веселье было в разгаре. Пьяные новобранцы танцевали поодиночке, чтобы только не пропадала даровая музыка, а фотограф, используя магниевую бумагу, снимал даже в темноте. Пока он следил за делами, бабушка, разложив банкноты на коленях, пересчитывала их, связывала в одинаковые пачки и аккуратно складывала в большую корзину. К тому времени солдат набралось от силы человек двенадцать, но к вечеру очередь пополнилась клиентами из штатских. Улисс был последним в очереди.
Подошел черед солдата, от которого веяло чем-то мрачным. Бабушка не только запретила ему войти, но даже не дотронулась до его денег.
— Нет, сынок, — сказала она. — Я тебя ни за какое золото не пущу. Порчун ты.
Солдат был не из местных и поэтому удивился:
— Что это такое?
— А то, что у тебя дурной глаз, — сказала бабушка. — И на лбу у тебя это написано.
Она отстранила его, не касаясь, и пропустила следующего.
— Заходи, змей-горыныч, — сказала она добродушно. — И не задерживайся — родина тебя ждет.
Солдат вошел, но тут же вернулся: Эрендира хотела поговорить с бабушкой. Бабушка повесила на руку корзину с деньгами и вошла в палатку, внутри которой было тесновато, но чисто и прибрано. В глубине, на походной кровати, жалкая и перемазанная солдатским потом, лежала Эрендира, которую била неудержимая дрожь.
— Бабушка, — прорыдала она, — я умираю. Бабушка потрогала ей лоб и, убедившись, что температуры нет, попыталась утешить.
— И осталось-то всего десять солдатиков, — сказала она.
Эрендира расплакалась, взвизгивая, как застигнутый врасплох зверек. Тут бабушка поняла, что Эрендира переживала самое ужас, и, ласково гладя ее по голове, помогла успокоиться.
— Просто ты слабенькая, — сказала она. — Ну-ну, поплакала, и будет, прими шалфейную ванну, кровь и успокоится.
Как только Эрендире стало полегче, бабушка вышла из палатки и вернула деньги ожидавшему у входа солдату. «На сегодня все, — сказала она. — Приходи завтра и будешь первым». Затем она крикнула, обращаясь к очереди:
— Все, мальчики. Завтра утром в девять. Солдаты и штатские с криками протеста окружили бабушку. Она противостояла им, беззлобно, но с серьезным видом потрясая наводящим смятение посохом.
— Олухи! Сосунки! — кричала она. — Вы что думали, эта крошка железная? Хотела бы я посмотреть на вас на ее месте. Распутники. Дерьмо безродное.
Мужчины отвечали ей и похлеще, но в конце концов мятеж был подавлен, и бабушка стояла с посохом на страже до тех пор, пока не унесли столы с фритангой и не разобрали лотерейные киоски. Она уже собиралась вернуться в палатку, как вдруг увидела Улисса, одиноко и отважно стоявшего в темноте на опустевшем месте, где раньше тянулась очередь. Его окружало божественное сияние, а лицо выступало из полутьмы, сияя ослепительной красотой.
— Послушай, — сказала ему бабушка, — где ты оставил свои крылья?
— А у моего дедушки они и вправду были, — ответил Улисс с присущей ему непосредственностью. — Но этому никто не верит.
Очарованная, бабушка внимательно поглядела на него. «А я вот верю, — сказала она. — Приходи в них завтра». И она вошла в палатку, покинув Улисса, который весь был как в горячке.
После ванны Эрендире стало лучше. Она надела короткую вышитую рубашку и, готовясь ко сну, сушила волосы, сдерживая слезы, готовые хлынуть вновь. Бабушка спала.
Очень медленно Улисс высунул голову из-за спинки кровати. Эрендира увидела ясные тоскующие глаза, но прежде, чем что-либо сказать, потерла лицо полотенцем, дабы убедиться, что это не галлюцинация. Когда Улисс наконец моргнул, она спросила его шепотом:
— Ты кто?
Улисс высунулся по плечи.
— Меня зовут Улисс, — сказал он и, показав ей украденные банкноты, добавил:
— Вот деньги.
Эрендира оперлась руками о кровать, приблизила свое лицо к лицу Улисса, и начался разговор, похожий на школьную игру.
— Ты должен был встать в очередь, — сказала она.
— Я прождал весь вечер, — ответил Улисс. — А теперь тебе придется подождать до утра, — сказала Эрендира. — Мне как будто все почки отбили. В этот момент спящая бабушка заговорила.
— Скоро двадцать лет с тех пор, как последний раз шел дождь, — сказала она. — Такая страшная была буря, что дождь перемешался с морской водой, а к утру дом был полон рыб и ракушек, а твой дед Амадис, земля ему пухом, видел, как проплыл по воздуху светящийся скат.
Улисс юркнул за кровать. Эрендира лукаво улыбнулась.
— Да ты не бойся, — сказала она. — Когда спит, она всегда такая ненормальная, но даже землетрясение ее не разбудит.
Улисс вылез снова. Эрендира взглянула на него с кокетливой, почти ласковой улыбкой и сняла с циновки грязную простыню.
— Слушай, — сказала она Улиссу, — помоги мне сменить простыню.
И вот Улисс выбрался из-за кровати и взялся за конец простыни. Так как простыня была намного больше циновки, им пришлось сложить ее несколько раз. Каждый раз Улисс оказывался все ближе к Эрендире.
— Я страшно хотел тебя увидеть, — вдруг сказал он. — Все говорят, что ты очень красивая, и так оно и есть.
— Но я скоро умру, — сказала Эрендира.
— Моя мама говорит, что все, кто умирает в пустыне, попадают не на небо, а в море, — ответил Улисс.
Эрендира отложила грязную простыню и застелила циновку новой, чистой и глаженой.
— А какое оно, море?
— Оно как пустыня, только из воды, — сказал Улисс.
— Значит, по нему нельзя пройти.
— Мой папа знал человека, который мог, — ответил Улисс, — но это было давно.
Эрендира была восхищена, но ей хотелось спать.
— Приходи завтра пораньше и становись первым, — сказала она.
— Мы с папой уезжаем на заре, — ответил Улисс.
— И больше уже не вернетесь?
— Может быть, но когда? — сказал Улисс. — Сюда мы попали случайно, потому что сбились с пограничной дороги.
Эрендира задумчиво посмотрела на спящую бабушку.
— Ладно, — решила она, — давай деньги. Улисс дал ей деньги. Эрендира легла в кровать, но он, весь дрожа, не мог пошевелиться: в самый важный момент вся его решимость улетучилась. Эрендира взяла Улисса за руку, поторапливая, и только тут заметила его мучения. Этот страх был ей знаком.
— Первый раз? — спросила она. Улисс ничего не ответил, но выдавил из себя скорбную улыбку. Эрендира сменила тон.
— Дыши глубже, — сказала она. — Сначала так всегда бывает. А потом даже не обращаешь внимания.
Она уложила его рядом с собой и, раздевая, успокаивала по матерински.
— Так как же тебя зовут?
— Улисс.
— Это имя гринго, — сказала Эрендира.
— Нет, мореплавателя.
Расстегнув рубашку, Эрендира покрыла его грудь мелкими, сиротливыми поцелуями, а затем обнюхала.
— Ты весь как из золота, — сказала она, — а пахнешь цветами.
— Это, наверное, от апельсинов, — сказал Улисс. Немного успокоившись, он заговорщически улыбнулся.
— Столько птиц — это для отвода глаз, — добавил он. — А на самом деле мы везем к границе контрабандные апельсины.
— Апельсины не контрабанда, — сказала Эрендира.
— Наши — да, — сказал Улисс. — Каждый стоит пятьдесят тысяч песо.
Эрендира в первый раз за столь долгое время рассмеялась.
— Что мне больше всего в тебе нравится, — сказала она, — серьезность, с которой ты выдумываешь глупости.
Она стала непосредственной и болтливой, будто наивность Улисса изменила не только ее настроение, но и характер.
Бабушка, находясь на волосок от непоправимого, продолжала разговаривать во сне.
— И вот тогда, в начале марта, тебя принесли в дом, — сказала она. — Ты была похожа на ящерку, завернутую в пеленки. Твой отец Амадис, молодой и красивый, так обрадовался, что отправил за цветами двадцать, да, двадцать повозок и вернулся, крича и разбрасывая цветы по улицам, пока вся деревня не стала золотистой от цветов, как море.
Она бредила несколько часов напролет — громко, страстно и упрямо. Но Улисс не слышал ее, потому что Эрендира любила его столь крепко и столь искренне, что пока бабушка бредила, она успела полюбить его уже за полцены и продолжала любить до рассвета даром.
Воздев распятия, отряд миссионеров стоял плечом к плечу посреди пустыни. Ветер, свирепый и злосчастный, трепал холщовые рясы и спутанные бороды и едва не валил с ног. В отдалении возвышался монастырь — строение колониального стиля, с колоколенкой, выглядывавшей из-за грубо оштукатуренных стен.
Возглавлявший отряд молодой монах указал пальцем на трещину, прорезавшую глазурованную глину.
— Не переступайте этой черты! — крикнул он. Индейцы-носильщики, тащившие дощатый паланкин, в котором ехала бабушка, услышав крик, остановились. Бабушка, невзирая на неудобную позу, одуряющую пыль и струящийся пот, сохраняла высокомерный вид. Эрендира шла пешком. За паланкином вытянулась цепочка из восьми нагруженных индейцев, а завершал процессию фотограф на велосипеде.
— Пустыня ничья, — сказала бабушка.
— Она принадлежит Богу, — ответил миссионер. — А вы попираете его святые законы своим омерзительным промыслом.
Бабушка узнала кастильскую манеру выражаться и решила, что столкновения лучше избежать, чтобы не разбить себе голову о подобную непреклонность. Это было вполне в ее характере.
— Чудно ты говоришь, сынок. Миссионер показал на Эрендиру:
— Эта девочка несовершеннолетняя.
— Но она моя внучка.
— Тем хуже, — отвечал монах. — Если ты по доброй воле не согласишься доверить ее нашей опеке, придется говорить с тобой по-другому.
Этого бабушка не ожидала.
— Ну ладно, желторотый, — сдалась она, перепугавшись. — Только рано или поздно я вернусь, вот увидишь.
Три дня спустя после встречи с миссионерами, когда бабушка с Эрендирой устроились на ночлег в деревне неподалеку от монастыря, шесть безмолвных фигур, передвигаясь по-пластунски как штурмовая группа, незаметно проскользнули в палатку. Молодые и сильные послушницы-индианки в одеяниях из грубого полотна промелькнули в неверном лунном свете. Абсолютно бесшумно они набросили на Эрендиру москитный полог, спеленали ее и, спящую, вынесли из палатки, как большую хрупкую рыбу, угодившую в сеть.
Не было средства, к которому не прибегала бы бабушка, чтобы вырвать внучку из-под опеки миссионеров. Испробовав все способы от самых прямолинейных до самых затейливых, бабушка обратилась за помощью к гражданским властям, представленным офицером, которого она застала дома полураздетым в тот момент, когда он стрелял из винтовки в темную, одиноко висящую посреди раскаленного неба тучу. Он старался продырявить тучу, чтобы пошел дождь, и, время от времени прекращая ожесточенную и бесплодную пальбу, слушал бабушку.
— Я ничего не могу сделать, — сказал он в конце концов. — По конкордату, монахи могут держать девочку, пока она не станет совершеннолетней. Или пока не выйдет замуж.
— Зачем же вас тогда здесь держат? — спросила бабушка.
— Чтобы я устраивал дождь, — ответил алькальд. Тут, видя, что туча вне его досягаемости, он отвлекся от своих общественных обязанностей и полностью занялся бабушкой.
— Вам нужен солидный человек, который мог бы за вас поручиться, — сказал он. — Кто-нибудь, кто подтвердил бы вашу нравственность и добропорядочность в письменном виде. Вы случайно не слышали о сенаторе Онесимо Санчесе?
В голосе бабушки, сидевшей на самом припеке, на скамеечке, чересчур узкой для галактических размеров ее зада, прозвучала величественная ярость:
— Я — бедная одинокая женщина, покинутая в бескрайней пустыне.
Алькальд, правый глаз которого косил из-за жары, взглянул на нее с жалостью.
— Тогда, сеньора, не тратьте времени попусту, — сказал он. — Что с возу упало…
Бабушка, однако, этого так не оставила. Она разбила палатку напротив монастыря и впала в задумчивость одинокого воина, осадившего укрепленный город. Бродяга-фотограф, хорошо знавший бабушку, увидев, как пристально глядит она на монастырь, сидя на солнцепеке, сложил свои пожитки на багажник велосипеда и приготовился ехать.
— Посмотрим, кому первому надоест, — сказала бабушка. — Им или мне.
— Они здесь уже триста лет, и пока не надоело, — ответил фотограф. — Я поехал.
Бабушка заметила наконец нагруженный велосипед:
— Ты куда едешь?
— Куда глаза глядят. Мир велик, — сказал фотограф. И уехал.
Бабушка вздохнула:
— Не так велик, как тебе кажется, подонок. Но, несмотря на гнев, она даже не повернула головы ему вслед, чтобы ни на минуту не упускать из виду монастырь. И она не упускала его из виду все долгие дни испепеляющей жары, все долгие ночи беспутных ветров; но за все время напряженных раздумий из монастыря никто не выходил. Индейцы соорудили рядом с палаткой пальмовый навес и устроились под ним со своими гамаками, а бабушка, сидя на троне, клевала носом, но не смыкала глаз до поздней ночи, пережевывая неочищенные зерна маиса, которыми был набит ее пояс, с невозмутимой медлительностью дремлющего вола.
Однажды ночью мимо нее медленно проехала колонна крытых грузовиков, освещенная только гирляндой разноцветных прожекторов, придававшей машинам фантастический вид призрачных алтарей. Бабушка мгновенно узнала их, ведь они были как две капли воды похожи на грузовики Амадисов. Последний грузовик притормозил, остановился — из него вышел мужчина и начал копаться в моторе. Он был точной копией Амадисов — в шляпе с загнутыми полями, в высоких ботинках, с двумя патронташами крест-накрест, карабином и двумя револьверами. Не устояв перед непреодолимым соблазном, бабушка окликнула мужчину.
— Ты знаешь, кто я? — спросила она. Незнакомец безжалостно направил на нее свет карманного фонаря и на мгновение различил изможденное бессонницей лицо, потухшие, усталые глаза и тусклые волосы женщины, которая, несмотря на свой возраст, невзгоды и жестокий, бьющий в лицо свет, могла бы вызвать предположение, что когда-то она была первой красавицей на земле. Убедившись наверняка, что никогда не видел ее раньше, мужчина погасил фонарь.
— Что вы не Богоматерь — это точно, — сказал он.
— Напротив, — ответила бабушка с нежностью в голосе. — Я — дама.
Мужчина инстинктивно схватился за пистолет:
— Какая дама?!!
— Амадиса-старшего.
— Значит, вы с того света, — нервно ответил мужчина. — Что вам угодно?
— Чтобы вы помогли мне вызволить мою внучку, внучку Амадиса-старшего, дочь нашего сына Амадиса, запертую в этом монастыре.
Мужчина переборол страх.
— Не туда попали, — сказал он. — Если вы считаете, что мы собираемся вмешиваться в дела Божии, значит, вы не та, за кого себя выдаете: и Амадисов-то никогда не знали, и что такое контрабанда — самого завалящего понятия не имеете.
Той ночью бабушка спала еще меньше, чем накануне. Завернувшись в шерстяное одеяло, она непрерывно жевала маис, а ночная темнота будоражила ее память, и, хоть она и не спала, загнанные в тайники кошмары рвались на свободу, и, держась рукой за сердце, бабушка боролась с душившим ее воспоминанием о больших пунцовых цветах и доме у моря, в котором она была счастлива. Она держалась до тех пор, пока не зазвонил монастырский колокол, не зажглись в окнах первые огни и не наводнил пустыню запах горячих хлебов, испеченных к заутрене. Только тогда она покорилась усталости, обманутая пригрезившейся ей Эрендирой, которая не спала, а все пыталась убежать и вернуться к ней.
Эрендира, напротив, с тех пор, как ее похитили, крепко спала по ночам. С помощью садовых ножниц ей остригли волосы ежиком, одели в полотняный арестантский балахон и, вручив большое ведро с известкой и швабру, заставили белить лестничные ступени за проходившими монахами. Это была лошадиная работа, потому что по лестнице непрерывно поднимались и спускались миссионеры с налипшей на подошвы грязью или что-нибудь носили послушницы, но Эрендире она показалась воскресным отдыхом после стольких дней убийственной постельной каторги. К тому же не одна она валилась с ног от усталости: ведь монастырь посвятил себя борьбе не с дьяволом, а с пустыней. Эрендира видела послушниц-индианок, пинками загонявших бодливых коров в стойла, часами прыгавших на досках пресса для отжимки сыров, помогавших рожать козам. Она видела, как течет пот по их дубленой коже, когда они доставали воду из колодца и вручную поливали возделанный мотыгами огород, бросая безрассудный вызов каменистой пустыне. Видела земной ад хлебопекарен и гладилен. Она видела, как монашенка гонялась по двору за свиньей и, повалившись вместе с ней в глинистую жижу, крепко держала бьющуюся свинью за уши, пока две подоспевшие послушницы в кожаных фартуках не помогли ей и одна из них не заколола свинью мясницким ножом, после чего все трое с ног до головы были покрыты кровавой грязью. Видела, как в одной из палат госпиталя чахоточные монахини в длинных, похожих на саван рубахах вышивают, сидя на террасе в ожидании последней воли Божией, свадебные простыни, в то время как мужчины вопиют в пустыне. Эрендира незаметно жила в тени, сталкиваясь с новыми обличьями красоты и ужаса, которые она представить себе не могла в узком мире постели, но даже самым вкрадчивым послушницам не удалось добиться от нее ни одного слова с того дня, как ее принесли в монастырь. Однажды утром, разводя известку, Эрендира услышала звуки струн, льющиеся прозрачным светом в слепящую пустыню. Зачарованная, она заглянула в огромную пустую залу с голыми стенами и большими окнами, через которые врывался и застывал, отстоявшись, ясный сияющий июнь, а посреди залы прекрасная монахиня, которую Эрендира никогда раньше не видела, играла на клавесине пасхальную ораторию. Затаив дыхание, с душой напряженной, как струна, Эрендира слушала музыку, пока не зазвонил колокол, созывающий к трапезе. После обеда, отбеливая ступени кистью из дрока, она дождалась момента, когда кончился поток послушниц, и в первый раз с тех пор, как очутилась в монастыре, оставшись одна там, где ее никто не мог услышать, произнесла вслух:
— Я счастлива.
Таким образом, бабушке уже нечего было и надеяться, что Эрендира убежит и вернется к ней, однако, не зная того, бабушка все с тем же твердокаменным упорством продолжала осаду до Троицына дня. А миссионеры в это время прочесывали пустыню, преследуя незамужних беременных женщин и заставляя их выходить замуж. В сопровождении четырех хорошо вооруженных солдат, с огромным сундуком, полным всякого хлама, они добирались на своем дряхлом грузовичке до самых заброшенных деревень. Труднее всего в этой охоте на индейцев было добиться согласия женщин, сопротивлявшихся воле Божией самоочевидным доводом, состоявшем в том, что мужчины охотно пользовались правом возлагать на законных жен самую тяжелую работу, в то время как сами дрыхли в гамаках. Поэтому пришлось действовать хитростью, сдабривая не в меру горькую милость Божию сиропом индейского языка, однако самые шельмоватые в конце концов уступали, только когда видели пару сережек сусального золота. Заручившись согласием женщин, мужчин ударами приклада выгоняли из гамаков и связанными увозили в грузовике навстречу насильственному браку.
Несколько дней наблюдала бабушка за тем, как нагруженный беременными индианками грузовик подъезжает к монастырю, но мысль использовать это обстоятельство не приходила ей в голову. Озарение пришло именно в Троицын день, когда бабушка услышала взрывы петард, перезвон колоколов и, увидев нищую, но веселую толпу, спешившую на празднество, различила в ней беременных женщин в свадебных венках и со свечами, ведущих под руку к общественному алтарю случайных, но в будущем законных супругов. В конце процессии она заметила юношу, в лохмотьях, с невинным взглядом и подстриженными в кружок волосами, который нес большую пасхальную свечу, украшенную шелковым бантом. Бабушка подозвала его.
— Послушай, сынок, — сказала она звонко, — что тебе делать в этой толкучке?
Юноша, чувствуя себя неловко из-за свечи и лошадиных зубов, мешавших ему закрыть рот, ответил:
— Отцы поведут меня к первому причастию.
— Сколько тебе заплатили?
— Пять песо.
Бабушка вытащила из внутреннего кармана пачку банкнотов. Юноша взглянул на нее с удивлением.
— Я дам тебе двадцать, — объяснила бабушка. — Но только не за причастие, а за то, что ты женишься.
— А на ком?
— На моей внучке.
Вот так на монастырском дворе, все в том же арестантском балахоне и кружевной мантилье, подаренной послушницами, обручилась Эрендира, не зная даже имени подкупленного бабушкой жениха. Она превозмогла адскую боль, стоя на коленях на каменном полу, вынесла едкую, козлиную вонь двухсот беременных невест, стерпела бичующую латынь послания святого Павла, вколоченную в стоячий полуденный воздух, сохраняя при этом неясную надежду, потому что монахи, не зная, как противиться ловкой и неожиданно подстроенной свадьбе, обещали предоставить ей последнюю возможность задержаться в монастыре. Но все же в конце церемонии в присутствии папского префекта, военного алькальда, стрелявшего по облакам, своего новоиспеченного мужа и невозмутимой бабушки — Эрендира снова оказалась во власти наваждения, преследовавшего ее со дня появления на свет. И когда наконец спросили, каково ее доподлинное независимое и окончательное решение, она отвечала не колеблясь:
— Я хочу уехать, — и, указывая на мужа, добавила:
— Но только не с ним, а с бабушкой.
Улисс провел целый день в безуспешных попытках стащить апельсин из отцовского сада: отец не спускал с него глаз все то время, пока они подстригали больные деревья, да к тому же мать следила за ним из дома. Поэтому ему пришлось отложить задуманное по крайней мере до следующего дня, и скрепя сердце он продолжал помогать отцу, пока не было подстрижено последнее дерево.
В молчаливом и таинственном, широко раскинувшемся саду стоял деревянный дом с латунной крышей, медными сетками на окнах и большой, поставленной на сваи террасой с первобытными пышноцветущими растениями. Мать Улисса, приложив к вискам благовонные листья, облегчающие головную боль, полулежала в качалке на террасе, и ее взгляд чистокровной индианки как незримый сноп света преследовал сына в самых укромных уголках апельсиновых зарослей. Она была очень красива, намного моложе мужа и не только продолжала носить племенной наряд, но была посвящена в самые древние тайны своего рода.
Когда, неся садовые ножницы, Улисс вернулся в дом, мать попросила подать ей послеобеденное лекарство, стоявшее рядом на столике. Как только он прикоснулся к стакану и пузырьку, они тут же изменили цвет. Забавляясь, Улисс дотронулся до стеклянного кувшина, стоявшего между стаканами, и кувшин поголубел. Мать глядела на него, принимая лекарство, и, уверившись, что это не бред, спросила сына на гуахиро:
— Давно это с тобой?
— С тех пор как мы вернулись из пустыни, — тоже по-индейски ответил Улисс. — Но меняет цвет только стекло.
В подтверждение он коснулся по очереди всех стоявших на столе стаканов, и все они стали разноцветными.
— Такое бывает только из-за любви, — сказала мать. — Кто она?
Улисс промолчал. Его отец, не знавший индейского языка, проходил в этот момент по террасе с апельсиновой веткой в руках.
— О чем вы? — спросил он Улисса по-голландски.
— Ни о чем особенном, — ответил Улисс. Мать Улисса не знала голландского. Когда муж ушел в дом, она спросила сына по-индейски:
— Что он тебе сказал?
— Ничего особенного, — ответил Улисс. Войдя в дом, отец скрылся из виду, но скоро показался в окне кабинета. Мать, оставшись наедине с Улиссом, настойчиво переспросила:
— Скажи мне, кто она.
— Никто, — отвечал Улисс.
Он говорил рассеянно, с интересом наблюдая за тем, что делает отец в кабинете. Он видел, как тот, положив апельсины на сейф, набирает шифр. Но пока он следил за отцом, мать следила за ним.
— Ты давно не ешь хлеба, — заметила она.
— Мне не хочется.
Лицо матери неожиданно оживилось.
— Не правда, — сказала она, — просто ты болен любовью, а такие больные не могут есть хлеб. — В ее голосе и взгляде чувствовалась уже не мольба, а угроза.
— Лучше признайся, кто она, — сказала индианка, — а не то я заставлю тебя принять несколько стерилизующих ванн.
А в это время голландец открыл сейф, положил в, него апельсины и снова запер бронированную дверь. Улисс отошел от окна и раздраженно сказал:
— Я уже тебе говорил — никто. Если не веришь, спроси у папы.
Голландец показался в дверях кабинета, раскуривая свою капитанскую трубку и зажав под мышкой растрепанную Библию. Жена спросила его по-испански:
— Кого вы встретили в пустыне?
— Никого, — ответил ей муж, пребывающий в легкой задумчивости. — Если не веришь, спроси у Улисса.
Он уселся в глубине коридора, потягивая трубку, пока она не погасла. Тогда он наугад раскрыл Библию и около двух часов декламировал беспорядочные отрывки на звучно льющемся голландском языке.
Напряженные раздумья не давали Улиссу уснуть до полуночи. Потом еще целый час он ворочался в гамаке, пытаясь справиться с болью воспоминаний, пока сама эта боль не придала ему сил и решимости. Тогда он надел ковбойские штаны, рубашку из шотландки и ботинки для верховой езды и, выпрыгнув их окна, убежал из дома на грузовике, груженном птичьими клетками. Проезжая через сад, он сорвал три спелых апельсина, которые ему не удалось украсть днем.
Остаток ночи он ехал по пустыне, а под утро начал спрашивать в деревнях и на фермах об Эрендире, но никто ничего толком не знал. Наконец ему сообщили, что она движется вслед за предвыборным кортежем сенатора Онесимо Санчеса, который в тот день ожидался в Новой Кастилии. Но Улисс застал его не там, а в соседней деревне, да и Эрендиры с ним уже не было, так как бабушка раздобыла все-таки письмо, собственноручно написанное сенатором, в котором он поручался за ее нравственность и которое открывало перед ней самые неприступные двери. На третий день Улисс повстречал почтальона, и тот указал ему нужное направление.
— Они едут к морю, — сказал он. — И поторопись, потому что чертова старуха думает перебраться на остров Аруба.
Через полдня Улисс увидел вдали большой потрепанный шатер, купленный бабушкой у прогоревшего цирка. Странствующий фотограф, убедившись, что мир действительно не так велик, как ему казалось, вернулся к бабушке и вновь развесил перед шатром свои идиллические занавеси. Группа трубососов пленяла клиентов Эрендиры томным вальсом.
Улисс выстоял очередь и вошел, пораженный прежде всего чистотой и порядком внутри шатра. Бабушкина кровать снова обрела свое вице-королевское великолепие, статуя ангела стояла, как и полагается, рядом с похоронным саквояжем Амадисов, а ко всему этому добавилась еще цинковая ванна на львиных лапах. Обнаженная Эрендира лучилась мирной детской беззаботностью в рассеянном свете шатра. Она спала с открытыми глазами. Стоя рядом и держа в руке апельсины, Улисс заметил, что она смотрит на него, не видя его. Тогда он провел рукой перед ее глазами и позвал именем, которое изобрел, чтобы думать о ней:
— Ариднере.
Эрендира проснулась. Она поняла, что лежит перед Улиссом голая, сдавленно вскрикнула и с головой спряталась под простыню.
— Не смотри на меня, — сказала она. — Я ужасно выгляжу.
— Ты такого же цвета, как апельсин, — ответил Улисс. Он поднес плоды к ее глазам, чтобы она сравнила. — Посмотри.
Эрендира выглянула из-под простыни и убедилась, что ее кожа такого же цвета, как апельсины.
— Сегодня я не хочу, чтобы ты оставался, — сказала она.
— Я пришел, только чтобы показать тебе это, сказал Улисс, — гляди внимательно.
Он впился ногтями в апельсин, разломил его пополам и показал Эрендире: в самую сердцевину врос чистой воды бриллиант.
— Такие апельсины мы и везли к границе, — сказал Улисс.
— Но это настоящие апельсины, — воскликнула Эрендира.
— Конечно, — улыбнулся Улисс. — Их выращивает папа.
Эрендира не могла поверить. Она открыла лицо, взяла бриллиант и, пораженная, стала его рассматривать.
— С тремя такими штуками мы сможем объехать весь свет, — сказал Улисс.
Эрендира уныло протянула ему бриллиант. Улисс настаивал.
— К тому же у меня есть грузовик. И потом… гляди! — Он вытащил из-за пазухи старинный пистолет.
— Я смогу уехать только через десять лет, — ответила Эрендира.
— Уедешь раньше, — сказал Улисс. — Сегодня ночью, когда уснет белый кит, я буду там, снаружи, и закричу как сова.
Подражая сове, он крикнул, да так натурально, что глаза Эрендиры первый раз улыбнулись.
— Это моя бабушка, — сказала она.
— Кто, сова?
— Кит.
Оба рассмеялись путанице, но Эрендира вернулась к прерванному разговору:
— Никто никуда не может поехать без разрешения своей бабушки.
— Ей ничего не надо говорить.
— Все равно она узнает, — сказала Эрендира. — Она все видит во сне.
— Когда ей приснится, что ты уехала, мы будем уже по ту сторону границы. Мы перейдем ее, как контрабандисты… — ответил Улисс.
Пытаясь воодушевить Эрендиру своей отвагой, он выхватил пистолет с легкостью кинематографического налетчика и стал подражать звукам выстрелов. Эрендира не сказала ни да ни нет, но глаза ее вздохнули, и на прощание она поцеловала Улисса.
Растроганный, Улисс прошептал:
— Завтра мы увидим корабли.
В тот вечер, немного позже семи, когда Эрендира причесывала бабушку, снова подул злосчастный ветер. Индейцы-носильщики и музыкальный распорядитель, укрывшись в шатре, ждали, когда с ними рассчитаются.
Бабушка, пересчитав банкноты в стоящем рядом с ней сундуке и сверившись с приходно-расходной книгой, вручила деньги главному индейцу.
— Значит, так, — сказала она. — Двадцать песо в неделю минус восемь питание, минус три вода, пятьдесят сентаво новые рубашки, — итого восемь пятьдесят. Пересчитай хорошенько.
Главный пересчитал деньги, и индейцы ушли, кланяясь:
— Спасибо, бледнолицая.
Подошла очередь заведующего музыкой. Бабушка снова сверилась с книгой и обратилась к фотографу, ставившему на объектив гуттаперчевые заплаты.
— Так что решим? — спросила она. — Будешь платить четверть стоимости музыки или нет? Отвечая, фотограф даже не поднял головы:
— На снимках музыка не выходит.
— Но из-за нее людям хочется сниматься, — возразила бабушка.
— А вот и нет, — сказал фотограф. — Она напоминает им об умерших, и потому все выходят на карточках с закрытыми глазами.
Музыкальный распорядитель вмешался.
— Закрывают глаза не из-за музыки, — сказал он, — а из-за вспышки.
— Нет, из-за музыки, — настаивал фотограф. Бабушка положила конец спорам.
— Не будь дуралеем, — сказала она фотографу. — Посмотри, как идут дела у сенатора Онесимо Санчеса, и все потому, что он возит с собой музыкантов. — И категорически заключила:
— Короче, либо плати свою часть, либо иди своей дорогой. Несправедливо, что весь груз расходов ложится на плечи этой бедняжки.
— Я пойду своей дорогой, — сказал фотограф. — В конце концов, я прежде всего художник.
Бабушка пожала плечами и занялась музыкантом. Она протянула ему пачку банкнотов: ровно столько, сколько было указано в книге.
— Двести пятьдесят четыре пьесы, — сказала она, — по пятьдесят сентаво каждая, плюс тридцать две в воскресные и праздничные дни по шестьдесят сентаво, итого сто пятьдесят шесть двадцать.
Музыкант не взял деньги.
— Итого сто восемьдесят два сорок, — сказал он. — Вальсы дороже.
— Это почему?
— Потому, что они самые грустные, — ответил музыкант.
Бабушка заставила его взять деньги:
— Ладно, на будущей неделе ты сыграешь две веселые вещи за каждый вальс, и мы в расчете.
Музыкант не понял бабушкиной логики, но, ломая голову над заданной головоломкой, принял деньги.
В этот момент обезумевший ветер чуть не сорвал шатер, и во внезапно наступившем затишье прозвучал отчетливо и мрачно крик совы.
Эрендира не знала, как скрыть свое беспокойство. Когда она заперла сундук с деньгами, спрятала его под кроватью и, дрожа, протянула ключ бабушке, та поняла, что Эрендире страшно.
— Не бойся, — сказала она. — В ветреные ночи всегда кричат совы.
Однако в ее голосе уже не было такой же уверенности, когда она обратилась к фотографу, тащившему к выходу свой аппарат.
— Если хочешь, оставайся до утра, — сказала она. — Этой ночью смерти не спится.
Фотограф, тоже слышавший крик совы, все-таки не изменил своих намерений.
— Оставайся, сынок, — настаивала бабушка. — Хотя бы потому, что я к тебе хорошо отношусь.
— Но за музыку я платить не буду, — сказал фотограф.
— Нет, — ответила бабушка. — Так не пойдет.
— Видите? — сказал фотограф. — Никого вы не любите.
Бабушка побледнела от гнева.
— Ну и проваливай, — сказала она. — Недоносок. Ее так задело оскорбление, что, пока Эрендира готовила ее ко сну, она на все лады продолжала ругать фотографа. «Пащенок, — ворчала она. — Что этот ублюдок понимает в чужом сердце!» Эрендира не обращала на нее внимания, мучимая неуверенностью, а в затишье сова с прежней настойчивостью звала ее. Наконец бабушка улеглась, соблюдая строгий ритуал, принятый в древнем особняке, и, пока внучка обмахивала ее веером, переборола в себе злобу и вновь вдохнула кристальный воздух воспоминаний.
— Придется тебе встать пораньше, — сказала она затем, — и вскипятить мне настой для ванны до того, как придет народ.
— Хорошо, бабушка.
— В оставшееся время выстирай грязное белье индейцев, тогда на будущей неделе мы сможем еще с них высчитать.
— Хорошо, бабушка.
— И спи не спеша, чтобы не устать, ведь завтра четверг — самый длинный день недели.
— Хорошо, бабушка.
— И покорми страуса.
— Хорошо, бабушка, — сказала Эрендира.
Она положила веер у изголовья кровати и зажгла две свечи на алтаре перед сундуком с покойниками. Уже уснув, бабушка отдала запоздалый приказ:
— Не забудь зажечь свечи Амадисам.
— Хорошо, бабушка.
Эрендира знала, что, начав бредить, бабушка уже не проснется. Она услышала вой ветра, кружащего у шатра, но и на этот раз не почувствовала дуновения близкой беды. Она выглянула в темноту, подождала, пока не прокричит сова, и в конце концов жажда свободы преодолела бабушкины чары.
Не успела она сделать и пяти шагов, как наткнулась на фотографа, прилаживающего свои пожитки к багажнику велосипеда. Его заговорщическая улыбка успокоила Эрендиру.
— Ничего не знаю, ничего не видел и за музыку не плачу, — сказал фотограф.
И напутствовал ее вселенским благословением. Окончательно решившись, Эрендира помчалась в пустыню и скрылась в бушующей тьме, откуда доносились крики совы.
На этот раз бабушка без промедления прибегла к помощи властей. В шесть часов утра командир местного резерва выскочил из гамака, как только бабушка сунула ему под нос письмо сенатора. В дверях дожидался отец Улисса.
— Какого черта вам нужно, чтобы я его читал, если я не умею читать, — заорал комендант.
— Это рекомендательное письмо сенатора Онесимо Санчеса, — сказала бабушка.
Без дальнейших расспросов комендант сорвал со стены висевшую рядом с гамаком винтовку и начал выкрикивать приказы своим подчиненным. Через пять минут все уже сидели в джипе, летевшем по направлению к границе навстречу ветру, стиравшему следы беглецов. На переднем сиденье рядом с водителем ехал комендант. Сзади сидели бабушка с голландцем, и на обеих подножках висели вооруженные солдаты.
Неподалеку от деревни они задержали колонну грузовиков, покрытых прорезиненным брезентом. Несколько мужчин, прятавшихся в кузове, приподняли брезент и навели на джип винтовки и пулеметы. Комендант спросил у водителя, ехавшего первым, не видел ли тот грузовика с птицами.
Вместо ответа водитель тронул с места.
— Мы не шпики, — сказал он возмущенно. — Мы контрабандисты.
Комендант увидел совсем рядом вороненые стволы пулеметов и, улыбаясь, поднял руки.
— Хоть бы посовестились разъезжать средь бела дня, — крикнул он вслед.
К заднему борту последнего грузовика был привешен плакат: «Мои мысли о тебе, Эрендира».
По мере продвижения к северу ветер становился все суше, солнце злее, и от жары и пыли дышать в закрытом джипе стало трудно.
Бабушка первой заметила фотографа: он крутил педали в том же направлении, в каком мчались они, и от солнечного удара его спасал только повязанный на голову носовой платок.
— Вот он, — показала она. — Он был сообщником. Недоносок.
Комендант приказал одному из солдат с подножки заняться фотографом.
— Задержи и жди нас здесь, — сказал он. — Мы еще вернемся.
Солдат спрыгнул с подножки и два раза крикнул «Стой!».
Но ветер был встречный, и фотограф не услышал. Когда джип обогнал его, бабушка сделала загадочный жест, который фотограф принял за приветствие и, улыбнувшись, помахал ей на прощание. Выстрела он не услышал. Перекувыркнувшись в воздухе, он замертво свалился на велосипед, с головой, размозженной винтовочной пулей, так никогда и не узнав, откуда она прилетела.
Около полудня им стали попадаться перья. Перья, не похожие на те, что встречались раньше, носились в воздухе, и голландец узнал в них перья своих птиц. Водитель взял верное направление, вдавил до упора педаль газа, и меньше чем через полчаса на горизонте появился грузовик.
Увидев в зеркале заднего обзора джип, Улисс попытался оторваться от погони, но большего из мотора было не выжать. За всю дорогу они не разу не сомкнули глаз и были измучены жаждой и усталостью. Эрендира, дремавшая на плече Улисса, проснулась в испуге. Она увидела догонявший их джип и с наивной решимостью схватила пистолет, лежавший в багажнике.
— Бесполезно, — сказал Улисс. — Это пистолет Фрэнсиса Дрейка.
Он несколько раз ударил им по баранке и бросил в окно. Военный патруль обогнал расхлябанную машину, груженную ощипанными ветром птицами, и, круто повернув, преградил ей дорогу.
Я встретился с ними в ту пору, пору наибольшего великолепия, хотя тогда мне не приходило в голову копаться в подробностях их жизни, к чему много лет спустя меня побудил Рафаэль Эскалона, в одной из своих песен проливший свет на страшную развязку этой драмы, которая показалась мне достойной описания. Тогда я колесил по провинции Риоача, продавая энциклопедии и медицинские пособия. Альваро Сепеда Самудьо, который в тех же краях занимался продажей аппаратов для производства холодного пива, желая поговорить со мной черт знает о чем, провез меня в своем грузовике по деревням пустыни, и мы наговорили столько чепухи и выпили столько пива, что сами не заметили, как проехали всю пустыню и оказались у границы. Там странствующая любовь разбила свой шатер, увенчанный плакатами: «Эрендира лучше всех», «Возвращайтесь, Эрендира ждет вас», «Что за жизнь без Эрендиры». Нескончаемая волнующаяся очередь, похожая на змею с живыми позвонками, состоявшая из мужчин всевозможных национальностей и различных судеб, сонно тянулась через площади и задворки, по пестрым базарам и шумным рынкам и уползала туда, где кончались улицы суматошного транзитного городка.
Каждая улица стала игорным притоном, каждый дом — кабаком, каждая дверь — убежищем для бежавших от правосудия. В млеющем от жары воздухе невнятица бесчисленных мелодий и выкрики зазывал сливались в оглушительный звуковой переполох.
В толпе бродяг и любителей легкой наживы Блакаман-добрый, взгромоздившись на стол, требовал живую гадюку, чтобы на себе испробовать противоядие собственного изобретения. Была там и женщина, превращенная в паука за непослушание родителям; за пятьдесят сентаво она разрешала желающим убедиться, нет ли тут обмана, прикоснуться к себе и отвечала на любые вопросы, связанные со своими злоключениями. Был там и посланник иных миров, провозглашавший неминуемое пришествие со звезд чудовищной летучей мыши, обжигающее серное дыхание которой нарушит гармонию природы и поднимет на свет Божий тайны морских пучин.
Единственным островком тишины и покоя были дома терпимости, куда, затухая, доносился городской шум. Женщины, занесенные сюда со всех четырех концов света, бродили по опустевшим танцевальным залам и зевали от скуки. Они провели сиесту, не ложась, но никто не пришел искать их любви, и они снова принялись ждать летучую мышь с далеких звезд, устроившись под вентиляторами, ввинченными в безоблачное небо. Внезапно одна из них встала и вышла на галерею, усаженную анютиными глазками и ведущую на улицу, по которой проходила очередь поклонников Эрендиры.
— Эй, — крикнула им женщина. — Что это у нее такое есть, чего у нас нет?
— Письмо от сенатора, — крикнул кто-то в ответ. Привлеченные шумом и смехом, на галерее появились остальные женщины.
— Сколько дней прошло, — сказала одна из них, — а очередь все такая же. Ты представь только: по пятьдесят песо каждый.
Женщина, которая вышла первой, решилась:
— Ладно, пойду взгляну, что такого золотого у этой слюнтяйки недоношенной.
— И я пойду, — сказала другая. — Все лучше, чем даром стулья греть.
По дороге к ним присоединились сочувствующие, и в конце концов к шатру Эрендиры подошла кипящая от возмущения процессия женщин. Неожиданно ворвавшись в шатер, они забросали подушками мужчину, изо всех сил стремившегося окупить свои расходы, и на плечах вынесли кровать Эрендиры на улицу.
— Это произвол, — кричала бабушка. — Шайка заговорщиц! Бунтовщицы!
Затем она обратилась к мужчинам:
— А вы, бабники! Да вас кастрировать мало за то, что вы позволяете так измываться над беззащитным созданием. Педерасты!
Она кричала до тех пор, пока не сорвала голос, раздавая удары посохом направо и налево, но гневные ее выкрики терялись в шутках и насмешках, которыми ей отвечала толпа.
Эрендире не удалось избегнуть надругательства, потому что после попытки бегства бабушка приковала ее к ножке кровати стальным собачьим поводком. Но ничего страшного с ней не сделали. Ее пронесли на алтаре любви по самым людным улицам, разыгрывая покаянное шествие закованной грешницы, и оставили под палящим солнцем посреди центральной площади. Эрендира скорчилась на кровати, спрятав лицо, но сдерживая слезы, и так и лежала она на страшной жаре, кусая от стыда и бешенства стальной поводок своей злой судьбы, пока кто-то из милосердия не прикрыл ее рубашкой.
Это был единственный раз, когда я их видел, но потом узнал, что они оставались в том пограничном городе под защитой властей до тех пор, пока не разбухли бабушкины сундуки, и тогда, покинув пустыню, они направились к морю. Никогда эти царства нищеты не видели такой пышности. Торжественно тянулась процессия запряженных волами повозок, на которых громоздились никуда не годные останки погибшей вместе с домом чертовщины, а рядом с бюстами императоров и диковинными часами ехало купленное по случаю пианино и граммофон с тоскливыми пластинками. Индейцы наблюдали за имуществом, а оркестр возвещал триумфальное прибытие каравана.
Бабушку везли на носилках, украшенных бумажными гирляндами, и, укрывшись в тени балдахина, она жевала зерна маиса. Ее и без того внушительные размеры увеличились, потому что теперь она надевала под платье парусиновый жилет, в который, как в патронташ, вкладывала золотые слитки. Эрендира, в ярких платьях со шнуровкой, но все еще прикованная к постели, была рядом.
— Тебе не на что жаловаться, — сказала ей бабушка, когда они покидали город. — Одета ты, как королева, кровать у тебя роскошная, да еще собственный оркестр и четырнадцать индейцев в придачу. По-моему, великолепно.
— Да, бабушка.
— Когда меня не станет, — продолжала бабушка, — мужчины тебя не обеспокоят; ты будешь жить в собственном доме в большом городе. Ты будешь свободной и счастливой.
Это был новый и неожиданный взгляд на будущее. Но в то же время бабушка не заговаривала больше о долге, суть которого становилась все более расплывчатой, день расплаты откладывался, расчеты усложнялись. Однако Эрендира ни единым вздохом не выдала своих мыслей. Молча переносила она постельную пытку среди селитряных луж, и дремлющих свайных поселениях, в лунных кратерах тальковых копей, а бабушка, словно читая по картам, воспевала светлое будущее. Однажды вечером, при выходе из нависшего со всех сторон ущелья, они вдохнули ветер, пахнущий древними лаврами, услышали пестрые ямайские наречия и почувствовали жажду жизни, сжавшую сердце, — словом, они пришли к морю.
— Вот оно, — сказала бабушка, после стольких лет, проведенных на чужбине, вдыхая наконец прозрачный, как стекло, воздух Карибского моря. — Нравится?
— Да, бабушка.
Тут же разбили шатер. Всю ночь бабушка разговаривала без умолку, путая воспоминания с пророчествами. Она проспала дольше, чем обычно, и проснулась, ублаженная шумом моря. Однако во время купания она снова начала предсказывать будущее, и ее лихорадочные пророчества напоминали бред сомнамбулы.
— Ты станешь великой госпожой, — обратилась она к Эрендире. — Родоначальницей, которую боготворят те, кому она покровительствует, и почитают высшие власти. Капитаны будут слать тебе открытки со всех концов света.
Эрендира не слышала бабушку. Теплая вода с запахом душицы текла в ванну по трубе, выведенной наружу. Эрендира, с непроницаемым лицом, затаив дыхание, черпала воду полой тыквой и лила на бабушку, намыливая ее свободной рукой.
— Слава твоего дома, передаваемая из уст в уста, облетит землю от антильских границ до королевств Голландских, — вещала бабушка. — Твой дом станет важнее президентского дворца, потому что в нем будут обсуждаться государственные дела и решаться судьбы нации.
В этот момент вода перестала течь.
Эрендира вышла из палатки узнать, что случилось, и увидела, что ответственный за воду индеец рубит дрова в кухне.
— Кончилась вода, — сказал индеец. — Надо остудить еще.
Эрендира подошла к очагу, над которым висел котел с кипятком и плававшими в нем ароматными листьями. Обернув руки тряпкой, она приподняла котел и убедилась, что может справиться с ним без помощи индейца.
— Иди, — сказала Эрендира. — Я сама налью воду. Она подождала, пока индеец уйдет, и, сняв с огня бурлящий котел, с большим трудом поднесла его к трубе и уже собиралась вылить смертоносную жидкость в водопровод, как вдруг из шатра донесся бабушкин голос:
— Эрендира!
Бабушка как будто увидела ее. Напуганной криком внучке в последний момент стало стыдно.
— Иду, иду, бабушка, — ответила она. — Вода еще не остыла.
В ту ночь мысли долго не давали ей уснуть, а бабушка, одетая в золотой жилет, пела во сне. Эрендира со своей постели пристально глядела на нее сквозь темноту немигающими глазами кошки. Потом легла на спину, широко раскрыв глаза, со скрещенными, как у утопленника, руками, и, собрав всю свою скрытую силу, беззвучно позвала:
— Улисс!
В тот же миг в доме на апельсиновой плантации Улисс проснулся. Он услышал голос Эрендиры так ясно, что сначала обшарил взглядом полутемную комнату. Подумав мгновение, Улисс скатал свою одежду, взял башмаки и вышел из спальни. Он проходил по террасе, как вдруг услышал голос отца:
— Куда ты собрался?
Улисс увидел его фигуру, освещенную луной.
— В мир, — ответил он.
— На этот раз я тебя не держу, — сказал голландец. — Но предупреждаю, что, куда бы ты ни пошел, всюду тебя будет преследовать отцовское проклятие.
— Пусть так, — сказал Улисс.
Удивленный и отчасти даже гордый решимостью сына, голландец проводил его через залитый луной апельсиновый сад взглядом, в котором мало-помалу начала светиться улыбка. Жена стояла за его спиной и была, по обыкновению, прекрасна. Когда Улисс закрыл ворота, голландец произнес:
— Он еще вернется, хлебнув в жизни горя, и раньше, чем ты думаешь.
— Ты ничего не понимаешь, — вздохнула жена. — Он никогда не вернется.
В этот раз Улиссу уже не надо было спрашивать дорогу к Эрендире. Он пересек пустыню, прячась в попутных машинах, воруя на хлеб и пристанище, а часто воруя просто так, чтобы насладиться риском, и наконец отыскал шатер в приморской деревушке, из которой были различимы стеклянные здания озаренного огнями города и где слышны были прощальные гудки ночных пароходов, бравших курс на остров Аруба.
Эрендира спала, прикованная к кровати, сохраняя позу утопленника, увлекаемого течением. Улисс долго смотрел на нее, не будя, но так пристально, что Эрендира проснулась. Тогда они стали целоваться в темноте, неторопливо лаская друг друга, раздеваясь до изнеможения медленно — и все это с молчаливой нежностью и затаенным счастьем, более чем когда-либо похожими на любовь.
В другом углу шатра спящая бабушка, величественно перевернувшись на другой бок, начала бредить.
— Это случилось, когда прибыло греческое судно, — сказала она. — Судно с экипажем безумцев, которые делали женщин счастливыми и платили им не деньгами, нет, а живыми губками, которые разгуливали по домам, стонали, как больные, и заставляли плакать детей, чтобы пить их слезы.
Вся содрогнувшись, она приподнялась и села.
— И тогда появился он, — вскричала бабушка, — мое божество; он был сильнее и больше — настоящий мужчина по сравнению с Амадисом.
Улисс, не обращавший поначалу на этот бред никакого внимания, увидев, что бабушка села, попытался спрятаться. Эрендира успокоила его.
— Не бойся, — сказала она. — В этом месте она всегда садится, но никогда не просыпается. Улисс положил голову ей на плечо.
— В этот вечер я пела с моряками, и вдруг мне показалось, что началось землетрясение, — продолжала бабушка. — Наверное, и все так решили, потому что убежали, крича и умирая со смеху, а под навесом из астромелий остался он один. Я помню (так ясно, будто это было вчера), что я пела песню, которую все тогда пели. Даже попугаи в патио.
И ни с того ни с сего, так, как поют только во сне, она пропела эти горькие для нес строки:
Господи, Господи, верни мне невинность, чтоб насладиться его любовью, как в первый раз.
И только тут Улисс заинтересовался бабушкиными печалями.
— Он стоял там, — рассказывала бабушка, — с попугаем на плече, с мушкетом для защиты от людоедов, совсем как Гуатарраль, прибывший в Гвиану, и я почувствовала дыхание смерти, когда он встал передо мной и сказал: «Тысячу раз я объехал свет и видел всех женщин всех народов и потому с полным правом говорю теперь, что ты самая гордая и самая покорная, самая прекрасная на земле».
Бабушка снова легла и заплакала, уткнувшись в подушку. Улисс и Эрендира долгое время молчали, убаюканные сверхмощным дыханием спящей старухи. И вдруг Эрендира — голос ее даже не дрогнул — спросила:
— А ты бы смог ее убить?
Застигнутый врасплох, Улисс растерялся.
— Не знаю, — сказал он. — А ты бы смогла?
— Я не могу, — ответила Эрендира. — Она моя бабушка.
Тогда Улисс еще раз оглядел огромное спящее тело, как бы прикидывая, сколько в нем жизни, и сказал решительно:
— Для тебя я готов на все.
Улисс купил фунт крысиного яда, смешал его со взбитыми сливками и малиновым вареньем и, вынув из пирога безобидную начинку, пропитал его этим смертоносным кремом. Сверху он положил толстый слой густого крема, разровнял его ложкой так, чтобы скрыть все следы своих зловещих манипуляций, и, в довершение хитрости, украсил пирог семьюдесятью двумя маленькими розовыми свечками.
Когда с праздничным пирогом в руках он вошел в шатер, бабушка встала с трона, потрясая грозным посохом.
— Нахал! — вскричала она. — И ты еще смеешь переступать порог этого дома!
Ангельская внешность Улисса скрывала его подлинные чувства.
— Сегодня, в день вашего рождения, — сказал он, — я пришел, чтобы вы меня простили.
Обезоруженная такой явной ложью, бабушка велела накрыть стол, как для свадебного ужина. Пока Эрендира им прислуживала, она усадила Улисса и, одним опустошительным дуновением погасив свечи, разрезала пирог на равные части. Первый кусок достался Улиссу.
— Мужчине, который умеет добиваться прощения, рай уже наполовину обеспечен, — сказала бабушка. — Первый кусок обещает счастье.
— Я не люблю сладкого, — ответил Улисс. — Приятного аппетита.
Следующий кусок пирога бабушка предложила Эрендире, которая отнесла его на кухню и выбросила в мусорное ведро.
Оставшееся съела бабушка. Она засовывала в рот целые куски и глотала не разжевывая, стеная от наслаждения и поглядывая на Улисса из своего сладостного лимба. Когда на ее тарелке ничего не осталось, она доела пирог, отвергнутый Улиссом. Пережевывая последний кусок, она подбирала со скатерти крошки и отправляла их в рот.
Она съела столько мышьяка, что им можно было бы уничтожить целый выводок крыс. Однако она играла на пианино и пела до полуночи, счастливо улеглась и заснула вполне естественным сном. Только какой-то цокающий звук примешивался к ее дыханию.
Улисс и Эрендира следили за ней с соседней кровати, с минуты на минуту ожидая предсмертного хрипения.
Но когда бабушка начала бредить, голос ее был, по обыкновению, полон жизни.
— Я обезумела! Боже мой! Я обезумела! — вскричала она. — Чтобы он не вошел, я заперла дверь спальни на два засова, придвинула к ней стол и трюмо, поставила на стол стулья, а он только слегка ударил перстнем, и мои баррикады рассыпались: стулья сами собой упали на пол, стол и трюмо сами отлетели от двери, засовы сами выскочили из петель.
Улисс и Эрендира с возрастающим изумлением глядели на нее, а между тем бред становился все драматичнее и проникновеннее, а голос все доверительней.
— Я чувствовала, что умираю, вся в поту от страха, умоляя, чтобы дверь открылась, не открываясь, чтобы он вошел, не входя, чтобы он никогда не уезжал и никогда не возвращался, чтобы не убивать его.
Несколько часов подряд она главу за главой пересказывала свою историю, погружаясь в самые ничтожные подробности, как будто заново переживала все во сне. Незадолго до рассвета она заворочалась, устраиваясь поудобнее и сотрясая стены, и голос ее прервали рыдания о неизбежном.
— Я предупреждала его, но он смеялся, — выкрикивала она. — Я снова предупреждала, но он снова смеялся, пока не открылись его полные ужаса глаза, а слова «О, королева! О, королева!» он произнес не губами, а перерезанным горлом.
Улисс, испуганный чудовищным воспоминанием бабушки, схватил Эрендиру за руку.
— Старая убийца! — воскликнул он. Эрендира не обратила на него внимания, потому что в этот момент начало светать. Часы пробили пять.
— Уходи, — сказала Эрендира. — Сейчас она проснется.
— Как слону дробина! — воскликнул Улисс. — Не может быть!
Эрендира пронзила его уничтожающим взглядом.
— Просто, — сказала она, — ты даже убить никого не способен.
Жестокость упрека настолько потрясла Улисса, что он тут же покинул шатер. Эрендира, полная тайной ненависти и неудовлетворенного бешенства, не отрываясь глядела на спящую бабушку, а снаружи поднималось солнце, и птицы будили рассветный воздух. Тут бабушка открыла глаза и, безмятежно улыбаясь, посмотрела на Эрендиру:
— Храпи тебя Бог, дочка.
Единственной заметной переменой был беспорядок, замешавшийся в привычный режим: в среду бабушке захотелось надеть воскресное платье; она решила, что Эрендира должна принимать первого клиента не раньше одиннадцати; она попросила покрасить ей ногти в гранатовый цвет и сделать прическу, как у епископа.
— Никогда мне так не хотелось сфотографироваться, — восклицала она.
Эрендира стала ее причесывать и вдруг увидела, что между зубьев гребня застрял пучок волос. Перепугавшись, она показала его бабушке. Бабушка, внимательно его рассмотрев, дернула себя за полосы, и в руках у нее осталась целая прядь. Она бросила ее на пол, дернула снова и вырвала клок волос еще больших размеров. Тогда, умирая со смеху, она принялась рвать на себе волосы обеими руками, с непостижимым ликованием бросая их в воздух целыми пригоршнями до тех пор, пока голова ее не стала гладкой, как очищенный кокос.
От Улисса вестей не было, но две недели спустя, выйдя из шатра, Эрендира услышала крик совы. Бабушка играла на пианино и была настолько погружена в свою тоску, что не замечала происходящего. На голове ее красовался парик из переливающихся перьев.
Эрендира поспешила на зов и только тут заметила бикфордов шнур, один конец которого был подведен к пианино, а другой, уходивший в заросли кустарника, терялся в темноте. Она примчалась в то место, где прятался Улисс, и оба, притаившись за кустами, следили с замиранием сердца, как голубой язычок пламени бежит по шнуру, пересекает темноту и скрывается в шатре.
— Заткни уши, — сказал Улисс.
Они одновременно заткнули уши, но зря — взрыва не было. Ярчайшая вспышка осветила изнутри шатер, который в полной тишине разлетелся на куски и исчез в дымном вихре отсыревшего пороха. Когда Эрендира, в полной уверенности, что бабушка мертва, все же решилась войти, она увидела, что, несмотря на опаленный парик и обгоревшие лохмотья, бабушка, более чем когда-либо полная энергии, пытается потушить огонь одеялом.
Улисс скрылся, воспользовавшись переполохом среди индейцев, сбитых с толку противоречивыми приказами бабушки. Когда наконец пожар был потушен, а дым рассеялся, перед ними предстала картина, напоминающая корабль, потерпевший крушение.
— Похоже на злой умысел, — сказала бабушка. — Пианино просто так не взрываются.
Пытаясь установить причину новой катастрофы, она начала строить всякого рода догадки, но уклончивые ответы Эрендиры и ее бесстрашные действия в конце концов сбили бабушку с толку. Она не обнаружила никакой противоречивости в поведении внучки, а о существовании Улисса даже не вспомнила. Она бодрствовала до утра, нанизывая подозрение на подозрение и подсчитывая убытки. Спала она мало и беспокойно. На следующий день, сняв с нес жилет с золотыми слитками, Эрендира увидела волдыри от ожогов на плечах и сожженную до мяса грудь. «Это оттого, что я ворочалась во сне, — сказала бабушка, в то время как Эрендира растирала ожоги яичными белками. — И кроме того, я видела странный сон».
Она сосредоточилась, стараясь, чтобы видение предстало так же отчетливо, как во сне.
— Это был павлин в белом гамаке, — сказала она. Эрендира удивилась, но тут же придала своему лицу всегдашнее выражение.
— Это добрый знак, — солгала она, — Кто видит во сне павлина, будет долго жить.
— Да услышит тебя Бог, — сказала бабушка, — ведь у нас опять все как было. Надо начинать сначала.
Эрендира сохранила невозмутимость. Оставив бабушку, всю облепленную белками и с вымазанным горчицей черепом, она вынесла из шатра блюдо с компрессами. Стоя под пальмовым навесом, служившим кухней, выпуская на блюдо белки, Эрендира встретилась глазами с Улиссом, который выглядывал из-за очага совсем так же, как в первый раз выглядывал из-за кровати. Ничему не удивляясь, Эрендира сказала голосом, полным усталости:
— Ты только увеличил мой долг, вот и все. Глаза Улисса затуманились печалью. Оцепенев, он молча глядел на Эрендиру, разбивавшую яйца с выражением такого презрения на лице, как будто его, Улисса, попросту не существовало. Через мгновение он обвел взглядом кухонную утварь: котлы, связки ачьоте, тарелки, мясницкий нож. Улисс выпрямился и, как всегда не говоря ни слова, вошел под навес и взял нож.
Эрендира так и не взглянула на него, только когда Улисс выходил из кухни, сказала очень тихо:
— Берегись, она уже предупреждена о смерти. Ей приснился павлин в белом гамаке.
Бабушка увидела Улисса с ножом в руках и, сделав нечеловеческое усилие, встала без помощи посоха и подняла руки.
— Парень, — вскричала она, — ты рехнулся! Улисс прыгнул на нее и нанес неотразимый удар прямо в голую грудь. Бабушка застонала и бросилась на Улисса, стараясь задушить его своими мощными, как у медведицы, руками.
— Сукин сын, — прорычала она. — Слишком поздно я поняла, что у тебя лицо ангела-предателя.
Больше она ничего не успела сказать, потому что в этот миг Улисс высвободил руку с ножом и ударил второй раз — в бок. Бабушка глухо застонала и еще сильнее прижала к себе убийцу. Улисс безжалостно нанес третий удар, и с силой выброшенная струя крови забрызгала ему лицо, — кровь эта была маслянистой, блестящей и зеленой, точь-в-точь мятный мед.
Эрендира стояла у входа с блюдом в руках, наблюдая за схваткой с преступным бесстрашием.
Рыча от боли и бешенства, огромная, как скала, бабушка намертво вцепилась в Улисса. Ее руки, ноги и даже голый череп были залиты зеленой кровью. Ее дыхание, как дыхание мехов, прерываемое хрипами агонии, переполняло шатер. Улиссу снова удалось высвободить руку, и когда он вспорол бабушке живот, выплеснувшаяся зеленая жижа залила его с головы до ног. Бабушка, хватая ртом такой необходимый для жизни воздух, ничком рухнула на пол. Улисс вырвался из обессилевших рук и без промедления нанес необъятному поверженному телу последний удар.
Эрендира поставила блюдо, наклонилась к бабушке, внимательно оглядела ее, не касаясь, и в тот момент, когда она поняла, что бабушка мертва, лицо ее разом приобрело ту серьезность взрослого человека, которую ей не смогли придать двадцать лет несчастий. Быстрым и рассчитанным движением она схватила золотой жилет и вышла из шатра.
Улисс, истощенный борьбой, сидел рядом с трупом, и чем больше он старался вытереть лицо, тем больше пятнала его живучая зеленая жидкость, которая как будто сочилась из его собственных пальцев. И, только увидев, что Эрендира уходит с золотым жилетом, он очнулся.
Он кричал и звал ее, но ответа не было. Он подполз к выходу из шатра и увидел, как Эрендира бежит по берегу моря, удаляясь от города. Тогда он сделал последнюю попытку остановить ее, крича надрывно уже не как любовник, а как ребенок, но страшная усталость, пришедшая после того, как он в одиночку убил женщину, сломила его. Индейцы, состоявшие при бабушке, застали его лежавшим навзничь на берегу и плачущим от страха и одиночества.
Эрендира не слышала Улисса. Быстрее оленя бежала она навстречу ветру, и никакой голос с этого света не мог ее остановить. Не оборачиваясь, мчалась она сквозь обжигающие испарения селитряных луж, через тальковые кратеры, мимо дремлющих свайных поселений, пока не кончились морские диковины и не началась пустыня, но она все бежала, крепко держа золотой жилет, бежала туда, где нет суховеев и нескончаемых вечеров, и больше никто и никогда о ней не слышал, а о невзгодах ее стерлась даже самая память.
Невероятная и печальная история |
||