Skip to Content
Как Митенька попался
Буколический сказ
Черные брови у девушки — уж какая краса-то! Но еще и признак круглого зада. Упроси какую из наших чернобровых. Поймет, что это тебе нужно по-серьезному, для знания — разденет свои балабончики: гляди! Сыщешь где круглее? Ни в жисть! И эдак потянет тебя на поцелуй — изумительно. До того захочешь проверить свое изумление, что вильнет она ими ненароком — и без касания брызнет у тебя сок.
Слава о наших чернобровеньких, задастеньких расходилась по всем уральским местам и даже до Ташкента. Потому в старые-то времена делались у нас в Поиковке сравнительные смотренья. Съезжалась вся девичья красота аж от верховьев Боровки, с Уральского городка и станицы Сыртовской. Июнь-кормилец погодой дарил. Назначали день перед посевом гречихи, когда земляника на полянках закраснеется.
С вечеру у нас пекли сладкие балабончики в натуральную величину из белой муки. Размер снимался с самой обходительной девушки. Пекари ее вертят, нагинают, занимаются — а уж она прячет личико стеснительно. Ухмылки не допустит, на озорство не изругнется. А они не жалеют для балабончиков масла-сахару, кладут мед-белец — смазать молодцу конец.
Наутро молодцы несут балабончики навстречу гостям. А те-то — красотки белокурые, рыжие, русые; и чернявеньки, как у нас. Под легкими юбками свои балабончики припасли, на важное дело: умыты настоем цветка цикория. В межеулках — ароматы, бриты есть и кудреваты.
Гостям уже накрыты столы. Покормят ушицей из ершей, пирожками с сомятиной, творогом со сметаной, с сахаром да имбирем — и поведут красивых в Щегловый лесочек. На опушке и сейчас можно сыскать трухлявые столбушки от лавок. А сколь там растет маку да жасмину дикого!
Когда Тухачевский проходил боями нашу Поиковку, на опушке Щеглова лесочка обратил свое внимание на жасмин. Велел его повыдергать, чтобы привольно рос один мак — цвет и любовь революции. Сколь годов минуло — и опять жасмину полно… Сказывают, когда Тухачевский попал под репрессию, было спущено сталинское указание — восстановить жасмин!
А в старую-то пору всю опушку оплетала ежевика. Для наезду гостей, для сравнительного смотренья лавки стояли гладкотесаные. Ведут молодцы сюда молодиц, а щеглы перекликаются, в медунице пчелы гудят. Пустельги падают в кипрей — кузнечиков цапают. Уж как раздольно в полях поодаль от лесочка! Над Сыртовскими холмами синева сгущена — кажись, будто грозовая туча. Это к богатому медосбору.
Народ следует чин чином, у мужиков волосы квасом смочены. Дело-то важное — выпимши никого нет. Бабы этак в полутени, чтобы жар не больно донимал, но, однако ж, чтобы все было в аккурат наглядно, расстилают самаркандские покрывала. Малиновые, зелеными полумесяцами расшиты, золотыми павлинами. На лавки, на первые места, стариков садят самых старых.
Бороденки седые, на головах волосишки — пух; губами жуют, а глазки ласковые — чисто дети!
А в лесочке приготовлен высокий плетень; с листвой прутья-то — еще не пожухла. За плетнем девушек одевают для дела. Кто этим не занят, веночки плетут. Парни с ушатами за ключевой водой спешат. Какому сердцу не томно?..
Ну, гляди, — пошли девушки. Уж как оно все строго соблюдено! У каждой на тело голое, душистой травой обмахнутое, надета белая рубашечка — оторочена голубыми кружевцами. Рубашечка ровно на девичью ладошку спускается ниже пупка. Эдак деликатно-то! Прически убраны лентами, на шее — бусы, на пальцах — перстеньки. Ступают девушки шажком плавным, но сильным — этаким перекосистым, — чтобы балабончики повиливали да подскакивали, чтоб было видать, как загуляют в работе, в патоке и в поте. Любуйся всласть!
Прошлись, приятные, — ложатся на покрывала ничком, занята мысля толчком. Рубашечки беленьки, кружевца голубые, до поясницы. Подружки подносят балабончики сладкие, сдобные — и девушкам на их балабончики кладут. Трепещут игрунчики-кругляши, меж них палочка попляши! Девушки легонько ими подрагивают, запевают звонко: «Балабончики медовы, вкусноту отдать готовы?»
А подружки заливисто: «Обязательно! Завлекательно!» Девушки на покрывалах подкидывают резвей. «Балабончики ядрены, подарите смех да стоны!» — «Обязательно! Завлекательно!» Красавицы в смех звонкий вдарятся — да кидать колобки вовсю: подружки еле поспевают ловить. «Балабончики прыг-прыг, подарите сладкий крик!» — «Обязательно! Завлекательно!»
Тут босого паренька, глаза завязаны, пускают на покрывала. Девушки на четвереньках, козы, собьются в гурт: визжат, балуются, выставляют свои тугие игрунчики. А уж он хвать-хвать, досконально берет наощупки — вертлявый щупарик. Переберет всех, переберет, обхватит гладенькие кругляши, щекой прильнет к ним: «До Сибири, до морей балабонов нет круглей!»
Скинет повязку с глаз, а тут и весь народ подступит. Глядит, взаправду ли самые круглые провозглашены? Заспорят, конечно. И уж тут вся надежда на стариков. Дряхленькие, бороденки седые, волосишки на головах — пух, а выручали. На ножках слабеньких покачиваются, а девичьи калачики оглядывают с такой лаской — чисто дети! После и ручками пощупают — старенькие, да честные. И либо дадут согласие пареньку, либо затянут голосками дрожащими: «Сладкие коренья, зелен виноград, укажи, сравненье, покруглее зад!»
Другого парня, на глазах повязка, — на покрывала к девушкам-то. Он усидчив, а уж и люди строги. Чай, каждая девушка заслужила правду для своих сдобненьких. Не удовлетворит этот парень честность стариков — зовут третьего.
Народ квасом освежается, ягоду ест, за дело болеет. После полудня устанут старики — укажут победившие кругляши. И непременно они, самые круглые-то — у чернобровенькой! У нашей причем — из Поиковки. Этакими смоляными стрелами брови! И до чего идут они к белым балабончикам сахарным! Приклонит она головку к траве, возденет их, и кладут на них веночки, один на один.
Парень оголится до пояса, обмывает шею да плечи из ушата ключевой водой. Победившая девушка перед ним, глаза из-под бровей — пламя. Рубашечка на ней беленькая, оторочена голубыми кружевцами — ровно на девичью ладошку опускается ниже пупка.
Натрогался сдобных, любезный, — полюбуйся подбритеньким навздрючь-копытцем. На воздухе свежем глаз оно нежит. Парень глядит не оторвется, а девушка смешочки сыплет. Ты восстань, головка вольная, где ты сыщешь боле гольное? Гольный мед в навздрючь-копытце — умоли пустить напиться! Да и как не пустить, когда ее круглость с завязанными глазами вызнал?
Вот она повернется со смешочком, он легонько брызнет из ушата, а она: «Балабончики как лица, в ключевой они водице!» — «Ха-ха-ха!» — подружки смехом-то и зальются. А парень усадит ее на плечи голые, мытые — и ну катать. Рубашка на ней пузырится беленька, балабоны ядрены — елдыр-елдыр на крепких плечах.
Парень катает ее по всей опушке, да с припевкой: «Мои плечи гладки, закинь на них пятки!» А девушка: «Хи-хи-хи! Для этакой потачки встань-ка на карачки!» А подружки: «Обязательно! Завлекательно!»
Парень: «Ой, упаду, миленька, — ежевика оплела все кругом!» Она ручки ему в волосы запустила, держится: «Ой, боюсь — не урони… подопри меня колышком до самого донышка!» — «Обязательно! Завлекательно!»
Он расстегнет штаны — колышек ослобонить, — и вроде как запутался ногами в ежевике. Эдак деликатно уронит девушку через голову вперед, в маки-жасмин. На четвереньках красивая, смоляные брови: вроде растеряна бычка — не поймет насчет толчка. Рубашечка задралась до плечиков беленька, кругляши сдобятся-дышат, ляжки потираются — в межеулок зовут. А парень всей мыслью занят, как из ежевики ноги повытаскать, да не удержался недотепа и на нее, красивую, навались: обжал ляжками калачики, худым пузом на поясницу ей лег. Ишь, лежит некулема.
Девушка: «Ой, запутала рученьки ежевика, стреножила. Ой, судьба моя горька — не уйти от седока!» А парень: «И я запутан. Не свернуть тебя на спинку под колышек-сиротинку!» А подружки: «Ты и так спроворь тычок, сиротинка-старичок…» Девушка с парнем: «Обязательно! Завлекательно!» И спроворят.
Давеча она сдобные подкидывала — теперь худеньки подкидываются над ее кругляшами. Жилисты и худы, только нету в том беды. Вся сласть в корешке. Сиротинка — но и ему счастье: не запутался в ежевике-то. Набаивает навздрючь-копытце в полную меру.
Какая-нибудь девушка как крикнет: «А другие старички не готовы ль на тычки?» И пошло катанье! Борьба с ежевикой лукавой: у кого — обритенько, у кого — курчаво. И как у девушек лакомки сирописты, так и щеглы в лесочке преголосисты! Сочувствуют и птица, и зверинка девичьему счастью.
Кто уже понабаился вдоволь, в обнимочку сидят, пьют ключевую водицу из одного туеска. Ягоду едят сочную, давят друг у дружки на губах. А у остальных так набаиванье и идет: у кого пузо на балабоны, у кого живот на живот.
Старики квасу напились, отдохнули после трудного сравненья — в ладошки хлопают: чисто дети! И до чего им отрадно на сердце от любезности: что молодежь старичками прозывает мужскую примету, девичью досаду…
Но и на стариков бывало нареканье. Особливо от молодых казачек станицы Сыртовской. Были средь них огненно-рыженьки, кудреваты; глаза кошачьи — зеленое пламя. Уж как они уверены, рыжие, что их балабончики круглее всех! Ваше старье, дескать, подсуживает. «Ах вы нахалки! — наши-то им. — И не конфузно вам перед их детскими глазами порочить честность? В беленьки рубашечки обрядились, балабоны умыли настоем цветка цикория, а у самих совести нет!»
Казачки: «Ладно, набаились мы у вас задушевно, а все одно — ваше старье куплено!» — «Да чем их купишь? Они, бедненьки, до того честны — сколь ни щупают, а ни у одного не набрякнет. Чай, сами-то видите…» А рыжи-кудреваты: «Ха-ха, не купишь?! Они концами бороденок промеж балабончиков щекочут! Мы не выносим, а ваши-то терпят. Тем и покупают». Споры, перебранки, а как кончить дело без возражений — не знали.
Так докатилось до Москвы, до Питера. Когда после царя Керенский получал власть, в числе другого присягал: не петь, мол, про кудри рыжие, зеленые глаза. По всему, дескать, видать — у поиковских чернобровых зады круглее!.. А как большевики его убрали, все наши сравненья были взяты под пересмотр. На то, мол, и необходима народу советская-то власть!
Прислали к нам Куприяныча, портфель полон декретов, а не хренов подогретых. Я, говорит, доведу вас до дела! Черняв-худенек, бороденка клинцом, глядит удальцом, на глазах — стеклышки-пенсне. В самые жары ходит в черном пиджаке суконном, пуговицы белого железа. Тело-то не потеет, а только руки. Девушки перед ним в сарафанчиках легких — верть-верть балабончиками: ну, приложит он ладонь? А Куприяныч им только руки пожимает: «Да, товарищ, вот-вот начнем. По порядку!»
Девушки: «Фу! И что это оно такое?..» А и началось. Накинул первый налог — не стало у нас самаркандских покрывал малиновых. Накинул второй — нету и рубашечек беленьких, голубых кружевцов. А там и перстеньки, и козловые башмачки фиглярные — тю-тю… Но Куприяныч все накидывает и накидывает; рыщет по деревне: и когда-де они перестанут рассольник с гусиными шейками есть?
А наши все исхитряются — едят. Старый мужик Фалалей к Куприянычу пришел: «Ты, Митрий, на вкусном и сладком нас не укоротишь!» — «Да ну?» — «Мы, помимо тя, найдем обчий язык с коммунизмом». — «Ты куда это заводишь, гражданин?» — и как заблистали-то стеклышки-пенсне! А у Фалалея глаза под бровями-космами глубоконько сидят, волоса- бородища не стрижены сроду; крепок телом — чугун. Одни портки холщовы на нем, спереди и сзади — прорехи.
«Ты скажи, Митрий, коммунизм — он без всякого такого?» — «Без чего?» — «Ну, тебе, чай, лучше знать. Иль, может, скажешь — со всяким он, с таким-разэтаким…» — «Цыц, гражданин, ты что? Коммунизм — он без всякого!»
Фалалей исподлобья глядит, эдака косматая башка. «Стало быть, коммунизм — голый». — «Чего?» А Фалалей: «Иль скажешь, к нему подмешано чего — к примеру, от хлыстов?»
Куприяныч как заорет. Фалалей: «Ну-ну, голый он, голый — успокойся. И мы как станем голые, так и найдем с ним обчий язык, и он своих сирот не покинет. Голое-то всегда пару ищет». А в прореху портков этака сиротинка видна — тесто ею катать.
Ну, Куприяныч набавляет налог, а в окошко заглянет — наши, на-кось, блины со сметаной едят, к рассольнику-то. Что ты будешь делать? Сексотов завел, премии сулит: не выходят ли, мол, из положения тихомолком, по ночам? Сексоты: так и есть! И шепчут про Фалалея.
Стемнело — Куприяныч по деревне летит. Бородка клином вперед, ненависть наружу прет. Эдак кругов пять рысканул вокруг Фалалеевой избы. Петляет, караулит. Ворвался. А Фалалей сидит посередь избы, на полу некрашеном — гол как сокол. Сиротинка колом-рычагом вторчь, а рядом-то — суслик. Подпрыгивает выше оголовка, суслик-то.
Куприяныч: «Хе-хе, гражданин, взяли мы вас на деле!.. — ладошки потирает. — Делайте признание». И на суслика сапогами топ-топ. А Фалалей: «Вы на него не топайте, не нарушайте связи с коммунизмом». Куприяныч так и сел на корточки. Глядит на Фалалеев кутак-сироту, и задышал тяжело — аж слюна выступила на губах.
Фалалей говорит: «То-то и есть! Уж как я, сирота голый, коммунизма хочу, а мой часовой еще сиротливей: вишь, стоит-ждет. Головенка тверда как камушек — до чего предана! Дави-крути, а от своего не откажется. И коммунизм из своей будущей дали видит это. Как осиротели-оголились ради него — суслик от голодухи с поля в избу прибежал и еще боле часового ждет коммунизма: прыгает выше головки. Потому, Митрий, коммунизм и подает нам, сиротам, вкусного да сладкого от своей будущей сытости, и ты на этом наших сиротинок не укоротишь!»
А сиротинка-то длинна-высоконька, не увалиста — крутобоконька.
Куприяныч: «Что за разговоры? Да я по всей строгости покажу тебе…» Фалалей встал: «Вот она вся наша обчая строгость. Показываю!» И ведро с водой на часового повесил. Пусть, мол, глядит любая проверка — я могу очень строго доказать нужное насчет того-сего… Только чтоб в проверяющих были опытные коммунистки!
Глядит Куприяныч, как часовой держит полнехонько ведро: а коли, мол, в самом деле докажет? Какие еще попадутся проверяющие коммунистки… Боялся он проверок.
Ушел — и опять накидывает налог. В окошки заглядывает: а наши едят себе и едят. Ох, едят! Голые, а отрыжка слышна, а ложки-то стучат. Ну, как их словить на чем? Стал под окном слушать. Баба говорит: «Поели, а теперь давай, муженек, сладкого…» А мужик: «Не-е! так будем спать. Не то коммунизм подумает: свое, мол, сладкое у них хорошо и не подаст нам».
Пробирается Куприяныч под другое окошко. Слышит, баба: «Поели-то — ах! а теперь посластиться бы!» А мужик: «И то верно. Уж как сыты коммунизмом, вкусным да сладким, — поучим-ка его сладок кисель варить, дадим сиропу…» И пустили обчий вздох да частый «ох», ненасытный перепех; слышно, как помахиваются.
А Куприяныч, черный пиджак, бородка клинцом — глядит гордецом. Словил! Бегом к себе и берет на карандаш: похваляются, мол, что сам коммунизм учат — ловить хреном случай. Вишь, посягательство и на коммунизм, и на женщину, и на ее навздрючь-копытце. Вызову отряд ГПУ — научат их, как учить коммунизм…
Писать ловок, Куприяныч-то. Читает, любуется сквозь стеклышки- пенсне. И, видать, не зря они на нем. «Учат коммунизм…» — сквозь пенсне-то читает, и приходит ему мысль: а ну как проверка поймет вовсе не так, а эдак? Не то что, мол, наглецы хотят научить коммунизм похабному киселю, а просто-де берут его на мысль — учатся?
Скажут: а какой-такой ты голубь — недоволен, что люди коммунизм учат? Хочешь, чтобы другое учили? Ай да сизарик! А дальше-то знамо, чего с голубями делают…
Куприяныч лоб трет, бороденку теребит. Это что ж — на себя самого чуть не вызвал ГПУ? Ишь, запутала деревня: голый разврат, карандаш невпопад!
Надо приписать: посягают на коммунизм, как на беззащитное сердце, меж бабьих ляжек, мол, дверца, запри задвижкой, повтори с излишкой: будет кисель густенек — и хозяйка сыта, и гостенек, хрен заботливо ращен на кисель переслащен…
Только разохотился писать-строчить — э-ээ, думает, а как проверка-то скажет: у этого голубя есть мнения, что коммунизм, беззащитное сердце, позарится на похабное счастье. Это что за голубь такой — у него коммунизм наравне с бесстыдницами?
Тут и другая мысль: а ну как и в самом деле испохабят коммунизм? Коли голодуху одолевают бесстыдники на гольной бесхлебице, у них и коммунизм станет над коммунистами изгаляться при гольной их честности. Вот тогда и будет мне проверка!
Скажут: где был, голубь, твой стыд, когда матерый хрен щекотал-куердил бабий межеулок, чухал заманчивый зев, то влупив, то отперев, на глазах зореньки коммунизма: сладость, миленька, вызнай! Хоть я, зоренька, хрен беспартейный, но приучен к работе артельной, не сругнешься, зорюшка-заря, что ты мне отдалася зазря.
Помогал, скажут, голубь, оголять невинность-зореньку, запущать хренище в горенку — ай, мамочки-светы! — да без партбилета? Повернем балабончики книзу: это первый шажок к коммунизму, уваляем родимые вбок: меж пупков ком-ком-ком-коммунок! А теперь балабонами взыди на набрякшую голь коммуниди: ты гляди, как умеет давать коммунку ком-ком-ком-коммунядь!
Дадут мне, думает Куприяныч, мочи стаканами попить, допрежь как в подвал свести. Эх, попробуем избежать! И как почерком ни любовался своим, а пожег бумаги-то.
Собирает народ: так и так, есть у нас товарищи, которые после рассольника не спят, а дают посластиться часовым стоячим в сиропке горячем, чтоб был погуще, наяривай пуще, на мед-белец охоч стебунец!.. Что ж, сдать мне этих людей в ГПУ за их счастье? Нет, товарищи, ГПУ и так полнехонько счастьем, как навздрючь-копытце патокой, лишнего не надо ему. Мы счастье-то у нас приспособим. Ведь это ж, товарищи, сам коммунизм!
Бородку клинышком вперед, Куприяныч-то: «Эти товарищи, какие с крепкими часовыми, и их верные подруги проникают в коммунизм, можно сказать, не будь я коммунядь! Кругом еще враг, всякая темнота и похабство, а они в него проникают. И как их назвать, таких-то, какие действуют среди врагов, коммунядь их возьми, в ихнем тылу? Партизаны — знамо дело, коммунок на голо тело!»
«Партизаны и есть! — Фалалей кричит. — Ура!» Все подхватили: «Ура!» В ладоши бить. Куприяныч партизан поздравляет, часики подарил — самому-де стойкому часовому. А после баб-партизанок отселил: от барской усадьбы флигель остался — вот он их туда. Назвали «Дом Партизана». Подушек натаскали туда, перин. Сделали над дверями надпись: «Коммунизм сегодняшнего момента».
И в первую очередь обязали туда ходить мужиков, у кого часовые не такие бдительные, любят заснуть после рассольника. Над ними взято партизанское шефство — подтягивают до партактива. А мужики-то партизаны пароли завели и в своих избах принимают по ним — даже приезжих: с Уральского городка, с боле дальних мест. Вот залупа, я — «Салют!» Сами кунки на хер прут.
От нашей Поиковки и пошло повсюду: колхоз «Красный Партизан», птицефабрика «Партизаночка»… Медали партизанские дают, с перепеху в зад суют. И не только молодежь увлечена партизанством — пожилые и даже престарелые партизанят по мере сил. Дан указ, чтобы героям молодежь давала стоя. Излишня церемония, на время — экономия!
Сколь на то открыто санаториев и домов отдыха: чтобы тетеньки и дяди становились коммуняди. Да что: коли трусы продаются, так партизанские всегда с наценкой. Партизаны-то с тылу наносят удар: эти трусы особо и открыты с тылу. Остается спереди петелечку потянуть — девушке-то. Мол, рачком, без страху я, тыл даю с подмаху я! То-то и есть, тыловых не перечесть. Только помнят ли нашего Куприяныча?
Уж как были б им довольны наши партизаны, не накидывай он налог. Накидывает — бороденка клинцом, старичок полукольцом! Вот Фалалей с ним и заговаривает: большая-де угроза твоему авторитету, Митрий… «Чего, чего?» — «Народ видит — ни разу не был ты в Доме Партизана-то. Сомневаются, вправду ль ты партейный, коли на кончике меду не держал? Слышно, хотят вызывать проверку».
«Проверку? — Куприяныч боялся проверок-то, но старается виду не подавать. — Я, гражданин, проверен-перепроверен, и что мне на кончике мед держать, когда мой кончик партия держит? В меду, в сахаре он не был — заявляю открыто — но держала его партия в огне гражданской войны. После того любая партизанка передо мной — незначительная шутница, и чего мне ходить в Дом Партизана — ради приевшейся шутки отнимать коммунизм у безлошадных мужиков? Очереди, вишь, какие».
«Так девушек подтянул бы отстающих», — Фалалей исподлобья глядит, брови космами висят.
«А что, хе-хе-хе, у вас есть отстающие? Все до одной с этакими булками… Не могу глядеть — душа болит за народные масло и сало! От них эдак-то круглятся!»
А ты — Фалалей-то Куприянычу — подтяни их до коммунизма, а в нем, сам говоришь, масла, сала да киселю безгранично: душа и перестанет болеть. А то кабы шутницы не оборотили все в шутку, пиши хреном прибаутку. Гляди, Митрий, обсмеют и кончик, а смешного кончика партия в своих руках держать не станет.
Агитирует Фалалей, борода-волосища не чесаны сроду, голый орясина, дырявы портки, — загоняет бобра, а Куприяныч уж так не надеется на своего старичка! Он у него из ежистых попрыгунчиков: вскок-вскок — при виде голого-то, да вдруг и свернись ежиком, только что не колюч, слепень его дрючь.
А Фалалей: «Много шутим, Митрий, а не все оно — шутки. Нужны и подвиг, и партейный долг, от каждого хрена толк. Пока девичьи навздрючь-копытца шутками не перекормили, зажег бы ты в бритом межеулке пламя борьбы от своего конца».
Куприяныч думает: здешние сальцо и масло уж больно хороши! Ем их давно. Чай, сумею разок подпихнуть отсталость сознания… И Фалалею: не надо, дескать, делать из меня героя, гражданин. Я скромный коммунист. Направишь мне такую девушку, чтобы была во всем как скромная коммунистка: без нагулянного жиру, без жадности на слащеный кисель, конфету и сироп…
«Доведу вас до дела-то! — теребит бородку-клинышек. — Изгоню шутку из полового отношения к девушке и заполню коммунизмом!»
Фалалей про себя: авось понравится ему, и уговорит она, чтоб не накидывал боле налог, а может, и убавил. Кого только послать: нераскормлену?
Девушек, какие побеждали на сравнительных смотреньях, решили не посылать — толстеньки у них балабончики. Ну-кось, мужики-то и Фалалей мозгуют, пошлем младшую из сестер Чупятовых. Тонка, легка, долгонога — вертлявый паренек да и только! Где на ней жиру искать?
Повели натирать девушку пареным сеном. В дом Куприянычу чего только не натащили, чего не поставили на стол! Курочки, набитые бараньими почками, таймень — в окороке запечен. Куприяныч малосольный огурец и тот с медом ест, коровьим маслом намазывает, а девку к сладкому не допускает, чтоб не разохотилась. Накармливает одной лапшой с гусиными потрошками — отяжелей-де, обленись. Заставил выпить пол-лафитника белого вина столового.
Чупятова-девка метнет-метнет глазами, прыснет на Куприяныча. А он, бороденка клинцом, глядит важнецом. Протер пенсне-стеклышки, говорит: «Посмотрим, сколь ты скромная-то коммунистка». Она уж и так поняла — разделась наголо. Куприяныч водит ее по избе: «Будь скромной, товарищ, поскромней того-сего… задом верти, да больно-то не надейся — не от меня зависит, а от партии».
Посередь избы поставил ее в наклон. Покрепче, мол, упрись ладонями в пол: погляжу, снесешь ли на себе тяжелую партизанскую долю? «Снесу, дяденька партейный, снесу!» — «А ты не спеши партизанить-то — ишь! Сперва убеди, нет ли на тебе жирку мироедского?» Настрого велит не оборачиваться. Расстегнул на черном пиджаке нижние пуговицы железные, под поясным ремнем аптеку открыл и ну щупать девушку Чупятову…
«Посмотри, Митя, какова титя? Не кулацкий ли откормок?» Старичок — скок из аптеки. А Куприяныч: «Застенчива титенька! Чуешь, Митенька? Еще немного убедимся в скромности и сделаем партизанский наскок». Чупятова как услышала — наскок! — ох, вертлява! Балабончиками завертела — круглыми велками капустными. «Скинули бы пинжачок, дяденька партейный! Жесткое сукно голу спину раздражает, а пуговички холодят».
«Чего, чего? Я тебе не развратник — голым на девушку-то наседать. Учись скромности у меня!» Старичок к балабончикам присунулся, Митенька, робко эдак-то, а они его из стороны в сторону покидывают. Чупятова-девушка уперлась ладошками в пол, балует. А Куприяныч: «Мягонький у меня характером Митенька. К нему чем скромней, тем дружба тесней».
Девушка расстаралась балабончиками крутить — Куприяныч щупает их, похлопывает: «Какие застенчивые! Поскромничай немножко — заселим лукошко. Митенька убедится в желании копытца, и сделаем наскок с пылом по голому тылу…» Подсунулся Митенька под балабончики, уткнулся легонько в межеулок бритенький — решается в навздрючь- копытце заглянуть. А Куприяныч: «Скромница. Партизаночка! Коммунизм — он, чай, сладкий, крепи, миленька, пятки».
Чупятова-девчонка как вскрикнет: «Пошла улитка с меня!» Обернулась — а Митенька от страха и съежься вмиг. Она: «Ой, я думала, вы улитку Митенькой назвали, а это старичок, не осиливший толчок! Ну-кось, я с ним помирюсь через рукопожатие!» Хвать Митеньку — и пожимать. Он снова набряк, Куприянычу и дышать приятно.
«Ну, хорошо. Но как ты удумала, что я улитку тебе подпущу?» — «Ой, дяденька партейный! Думала — для проверки скромности. Коли окажусь довольна улиткой, то я уж такая скромная — попаду в коммунизм даже без этого полустоячего дрючка!» Митенька тут и съежился вовсе — несмотря на рукопожатие.
Куприяныч ее руку отвел, аптеку закрыл. «Помешала, — орет, — с тылу насесть! Выдала врагу план партизанского наскока!» — «Откель тут враг, дядя?» — «А с чего Митенька в засаду лег, головку притаил — не подымет ее?» Чупятова-девушка: «Да ну его совсем! У нас в Солдатской ляде пятнадцать ягнят второй месяц, и никакой враг не тронул, а то в дому ему враги…»
«В ляде? В Солдатской? — Куприяныч так и извострился. — Пятнадцать ягнят? Хе-хе-хе. То-то мне и надо было узнать! Я вас доведу до дела-то…» — «Пожалейте, дяденька!» — «А если б я вправду улитку подпустил, ты ее пожалела б? Пустила? Зато нет вам пощады, а навздрючь-копытцу — коммунизма!» И посылает за ягнятами с ордером.
Но Фалалей в отступ не пятится. Видать — смекает — тут дело не в том, чтобы девка была тонка да легка. А ну-кось, попытаем… И посылает красавицу Кабырину — два разу кряду первая на сравнительных смотреньях! Брови густы — страсть! А характер смелый до того — мысок никогда не брила. Пускай, говорит, курчавится: старичка потрет, как мочалица.
На столе у Куприяныча опять чего только нет! А она хозяину и распорядиться не даст. С ужимкой да с усмешкой сняла с себя все, сидит — ножка на ножке. Икры — сливки, ляжки — сметана. Митенька и проснись. Куприяныч девушке: вижу-де вашу скромность, товарищ. Ведете себя, как опытная партейка: гольную правду любите, на мужчину смотрите как на партейный долг…
А Кабырина: «Хвали-ка, дядя, своих коммунядей, а меня зови Липочкой, будешь лапать — не выпачкай!»
На столе — жареный поросенок, в боку — толченый чеснок. Куприяныч кусок поросятинки ей в рот сует, а она: «Ха-ха-ха — кончик языка обжег мне, обожгу и вам кончик…» Кушает с таким причмоком! Митенька и запроси аптеку открыть. Липочка голые титьки выставила, глядит, как Куприяныч на табуретке елозит. «Хотите, — говорит, — дядя-товарищ, загадку загадаю вам?» А он ей: «Кушай, Липочка, поросенка, кушай!..»
Липочка: «Хи-хи-хи!» — голенькая, плечиками поводит, титьками колыхает. А брови черны да густы! Губы — переспелый арбуз. От груздочка откусывает по кусочку, губами — чмок-чмок, причмок! Митенька встал во весь росточек: до чего томно ему. Куприяныч ерзает — руку под стол, аптеку открыл.
А Липочка: «Ну, угадай, уважительный дядя! Свиное рыльце скользко, как мыльце, ныряет умыться в навздрючь-копытце. Что это?» Куприяныч: «Коммунизм, Липочка, желанная гражданочка-товарищ!» — «А-аа-ха-ха-ха-а!
Это с чего вы удумали?»
Смешки так и звенят! Ножками озорует голенькими, а Куприяныч их под столом подхватывает: «Чем человек рылом свинее, тем он скромнее, а ежели из навздрючь-копытца сумел умыться — скромней и быть нельзя. А что такое самая-то набольшая скромность, как не коммунизм?..»
«А-аа-ха-ха-ха-а! Ай да дядя — попал не глядя: под мышку кончик! все одно — кончит!» — и ищет глазами постель, Липочка, — куда б упасть, набаиться всласть. Не выдерживает смеха.
Куприяныч ее подхватывает под голые локотки, посередь избы наклоняет хохотушку. «Мы должны делать по-партизански: колышком с тылу на раздвоену силу. Ткнется в норку: там замок. Он пониже, в закуток».
«А почему, добренький, обернуться на него нельзя? Каков он из себя головкой — кулачком или морковкой? Пойдет ли она к моей кучерявости?» — «Она, товарищ мой Липочка, лысенька — ей любая кучерявость пойдет. Зато и не даю оборачиваться — ваш нескромный вздох восхищения всполошит врага, сорвет партизанскую неожиданность…»
Липочка как всхохочет! Голые балабончики, вверх задраны, так и затряслись-засверкали. А Куприяныч до чего не надеется на Митеньку — дрожит: Митенька, не испугайся! Не гляди, что курчава: лишь бы не ворчала… Под балабончики подсовывает, до межеулка достал — нашептывает: «Липочка-гражданочка, со смехом потише — не вспугните коммунизма-то зори… Дайте восстание, зори, зори!..»
А Липочке слышится: «Горе…» Она и поддавать балабончиками ядреными навстречу Митеньке: «Какое горе, коли я задорю?!» Куприяныч-то: «Не накликай!» Митенька в кучерявку головкой — и изломился весь, как пьяный. И дверь отворена, а через порожек не переступит.
Липочка как вскрикнет: «Поди от меня, свиное рыльце!» И обернулась: «Ой, я думала — поросячий пятак, а то — изломан кутак!» Ну, ничего, говорит, упавшему старичку было б за что подержаться: он и встанет. Прилагает руку Куприяныча к межеулку курчавому, к прищуру лукавому: «Поглаживайте, дядя скромный, закуточек темный».
Куприяныч кучерявку поглаживает: «А как же ты удумала, что я поросячье рыльце тебе подсуну?» — «А как вы на мою загадку сказали, что свиное рыло — это коммунизм, я и подумала — сует рыльце, чтоб я коммунизм почуяла натурально, а не херово и нахально».
Тут уж и Куприяныч: «Ха-ха-ха!» Митенька-то стал набрякать. А Липочка порядком приустала от хохота. «Какое там рыльце? Свиной хрящик, тяни его чаще, сади хоть пчелку, да что толку?» Митенька было вставать, а тут и съежься.
Куприяныч вскочил, черный пиджак, железные пуговицы. «Обкормилась удовольствием, Кабырина! Путаешь коммунизм со свиным рылом и хрящиком, а подавай тебе еще? Распутница!»
Липочка как встала, белотелая, ручки уперла в голые бока, титьки вторчь, ножку выставила, балабончиками играет. «Кто вам укажет девушку скромнее Липочки Кабыриной? Не вы ль вот только что, за груди мои держась, бормотали: ой, скромна-де девушка! Да я вчерась как перегоняла телят в Мудачью Яму, мне два паренька золотушных встретились. Сулили двух телят к моим, чтоб я только дала им. Я им кулак, а они мне и троих телят. А после аж целых пять…» Куприяныч: «В Мудачью Яму отогнала телят? Хе-хе-хе, то-то и надо мне было узнать». И посылает за телятами с ордером.
А Фалалей почесывает косматую башку, не чесану век, дырявые портки подтягивает к голому пупку. Чупятову-девушку и Липочку Кабырину порасспросил и так и сяк… Ишь, кумекает, а ведь не вникли мы в Куприяныча. Требовал, чтоб на девушке не было жирку мироедского, а вон у Кабыриной балабончики поболе чупятовских, а он — ничего. Разговор-то был даже длинней. Знать, надо понять его наоборот: дать ему толщину. Чуется — Фалалей-то себе — против толстых балабонов он не взбунтует. И налог перестанет накидывать, и, может, забранное кое-чего вернет…
Эх, Анютка улестит его!.. Анютка была такая молоденькая девчоночка: личико красивенько да приветливо — чисто дитя невинное. А уж балабоны толсты так толсты! Каждый в этакую тыкву: держи, мужик, на обеих руках. За то ее звали Анютка Пудовочка. А на сравнительные смотренья такую красивенькую девушку не допускали. Уж больно роптали казачки со станицы Сыртовской: чай, сравненье-то круглоты, а не величины, а Анютке, мол, за одну величину первое место дадут.
Ее и послали к Куприянычу. Она как вошла: «Ах-ах, сколь жареного- пареного на столе — от пару душно мне! Помогите сарафан снять…» Куприяныч как снял с нее сарафан — девчоночка во всей голой красе и повернись перед ним, и качни слащеными. Он от вида такой голой пышности пенсне сронил, висят на шнурке стеклышки.
Анютка Пудовочка плавным шажком к столу. Уж как балабоны крупны, белы да трепетны, а стопочка маленька — прелесть! Розовые ноготки на ножках. А все голенькое тело до чего нежно — словно семь раз в сливках искупано, соком мака-цветка умыто.
Анютка губки-вишню выпуклила, на грудки свои торчливые поддувает этак невинно, лукавыми глазками улещивает Куприяныча.
«Чего встали-то удивлены, милок-товарищ? Дале интересней будет…» Куприяныч: «Хе-хе-хе, слышишь, Митек, слышишь?» Анютка на табуретке повернулась бочком, спинку прогнула чуть, голый балабон выпуклый ладошкой поглаживает. Вижу, говорит, пол у вас мыт-скоблен, так положите дюжину овчин, поверх — четыре тулупа нагольных да пару перин, да шелковых подушек пяток… Мало что коммунизм — и любовь предстоит как-никак.
Куприяныч, черный пиджак, козелком-резвуном с места сорвись. Нашел все, сделал. Аптеку отворил, Митеньку на свободу — сам у стола с вилкой. «Можно, уважаемая товарищ-девушка, положить вам в роточек вот этот кусочек? Видите, тетерев — рачьим мясцом начинен, с изюмом запечен…»
Анютка, чисто дитя, открыла роточек, вот этакий съела кусочек, а Куприяныч до голенького балабона касается: Митенька, мол, она не кусается. А Митенька осмелел! Куприянычу аж не верится: развел полы пиджака, кажет его, а Анютка глазками по столу невинными — младенец! «Это чтой-то у вас за графинчик? Горлышко — писюлек». — «А в нем водочка дюпелек!» — «Ай, слыхала! Любит дюпель сладкий — на рачка кто падкий. Но беда со старичком — не идет ему рачком. Кто тягучий дюпель пьет, тот рачком не достает! Его хлопоты пусты, коли тыквища толсты!» И велит Куприянычу сесть на место, напротив нее.
А он: «Что вы о еде все да о еде? Рачка не достанет, велю еще сварить. А сладки тыквочки — какими хотите толстыми ломтями режьте!» Анютка: «Ха-ха-ха!» Ножку под столом вытянула голеньку и мизинчиком Митеньку по носу: «Пролей-ка из писюлька тягучего дюпелька!»
Куприяныч: «М-м-мы!» — замычал-зажмурился; чуть-чуть не расстался с соком — сколь копил-то его. Тьфу ты, говорит, вы ж ведь это про водочку дюпелек тминную! Налью с удовольствием… Налил из графинчика две рюмочки, свою опрокинул в рот, бородкой трясет, еще наливает, а Анютка свою пригубляет: «Колос налит хлебный? До дождя простоит?» — «А это надо бригадиров спросить. Сейчас пошлю».
Анютка: «Ха-ха-ха! — голыми грудками заколыхала торчливыми. — У меня и вздох и ?ах!? — завсегда о соколах! Скажите мне, кто вы? В чем слабы и в чем толковы? Может статься, пустельга — мухобоечка туга? А не то — драхвачник? Или неудачник?»
Куприяныч щупает Митеньку — а тот вроде и не ежился никогда. Куприяныч: эк, привалило счастье-то! Только не подведи — а там хоть чего, но буду ходатайствовать, чтобы и тебя, Митек, приняли в партию. «Правильно, — Куприяныч кричит, — товарищ-красавица, понимаете мужиков! Многие из них — пустельга. Я каждую муху переписал у них и мухобойки укорочу! Но есть и ушлые, как птица драхва, — однако ж и их раздрахваню…» Привстал, черный пиджак, железные пуговицы, задом юлит.
Анютка потемнела глазками: «Мои балабоны оттого наслащены, что драхва-птица на воле плодится!» Куприяныч вкруг стола обежал, встал за ее спинку за голенькую, балабоны Митенькой бодает. «Всю сласть балабонов, для копытца слащенных, не пожалей Митеньке! И коли будет ему вволю сладко — значит, много полезна птица драхва, пусть и дале плодится, не трону».
Встала Анютка, смех — колокольчик чистый; спинку прогнула, балабоны крутеньки оттопырила, баловницы-ляжки развела. Сколь красоты! Красивей мака-цветка, слаще персиков. «Дам ему сиропу — попей и полопай!» Куприяныч: «Ай, как говоришь хорошо! Уж мой Митенька зачтет тебе труды-соучастье. Хоть пока он не партеец, совесть у него партейная… вишь, как тянется за ласковым словцом под балабончики концом!»
«Ха-ха-ха! — Анютка-то, колокольчик. — На слова не поскуплюсь: ими кончится, боюсь». На перину прилегла, на подушку грудками-то тугими, балабонами покрутила во всей красоте, приподняла слащеные, а ручки вдоль тела нежного вытянула, ладошками вверх, пальчиками прищелкивает. «Дай яблочки в ручку — поважу на вздрючку. От моих ноготков — черенишко дубов!»
Куприяныч глядит: Митенька ежиться не думает — и потерялся от счастья. Хвать со стола яблоки, Анютке в ладошки сунул. Она балабоны повыше приподняла, чтоб были доступней межеулок и навздрючь-копытце — чтоб давали прельститься. «Почмокай мой груздь! Языком потешь, да только не съешь!» Куприяныч цап со стола груздь — пососал, почмокал и выплюнул. Дрожит весь, от Митеньки глаз не оторвет: ишь, мол, стоит как! Счастье оно и есть счастье…
Анютка Пудовочка голеньки балабоны, упружисты-томлены, еще выше взвела — на дразнилки смела, ляжками поигрывает: «Намажь маслицем губки у моей голубки, в сахар-мед-роток затолкай хренок…» Куприяныч ложкой черп-черп масло, мед, сахар, тертый хрен — и только Анютка успела сказать: «Надень ватрушку на стоячу пушку!» — давай ей рот мазать: мед, хрен, сахар пихать в него… Тут его надоумил кто: «А стояча пушка — это ж Митенька!» Хвать со стола ватрушку и на Митеньку насадил.
Анютка яблоки отшвырнула, отплевалась, бедненька красавица — с кем досталось маяться. Поворачивается, а Куприяныч стоит, на Митеньке — ватрушка, ждет: чего дальше? Уж и доволен! До сих пор Митенька не съежился-де. Гордость играет.
Анютка как взвизгнет: «Ай, заряжена пушка — не пальнула б ватрушкой!» Закрыла навздрючь-копытце ладошкой. «Ждала мацки-цацки, чикалды-чаебки, а дождусь заклепки!» Взбрыкнулась: пятки сверкнули, балабоны на перине подпрыгнули. И ну — валяться по пуховикам, подушки дубасить! Завидовали, кричит, что нам коммунизм подает, а гляди-кось, как он вам подал хорошо — к месту да к моменту! Осталось вам ватрушку помацкать-поцацкать, чикалдыкнуть-чаебнуть, чайком размочить.
А Куприяныч: «Рано ты про чай — не набаялись, чай!» Когда, мол, дашь последнее словцо? Стоит счастлив — Митенька ватрушку держит, не думает клониться. Век бы так простоял, погордился бы…
Анютка ему: «Какие вам еще словцы, коли коммунизм — одно слово, мал хренок, да с уловом! Чего вам промеж партизанских ляжек коммунизма искать, когда у вас ватрушек вон сколь?..»
Куприяныч: «Хи-хи-хи!» Головой кивает, бородкой трясет: «То коммунизм печен, а промеж ног — боле учен. Балабонами верченный — завсегда боле ученый!»
А Анютка: «У меня промеж ног — коммунизм Сидорок. Коммунизм известный — кузовочек тесный. А тебе коммунизм — тесто с творогом, и впригляд и вприлиз — любо-дорого! Именуется Фока-челнышек. Образуется хрен-подсолнушек». Встала с перин-подушек: титеньки голенькие на Куприяныча глядят, мысок бритенький, навздрючь-копытце медово — почаебиться готово.
А Куприяныч: «Хи-хи-хи, хрен-подсолнушек — эко здорово!» Стоит, черный пиджак, полы раскинуты, аптека открыта, на Митеньке — ватрушка; стеклышки-пенсне блестят, бородка клинцом — глядит щегольцом. Век бы эдак гордился Митенькой стоячим… Дале, мол, скажешь чего, желанный товарищ? А сам-то счастлив!
Анютка ему: «Мацки-цацки чикалдык, хрен ватрушке сладил втык. Не врастяжку, не рачком, а обычным стоячком. Как же так он это смог? Коммунизм ему помог». Пятками притопнула, приплясывает, по балабончикам себя шлепает: «Чикалды-калды-припрыжка, коммунисты держат шишку! Туговатая на вид — эта шишка не стоит. Отчего она туга? Ей ватрушка дорога».
Уперла ручки в бока, туда-сюда гнется: «Ах-ах! чаебики-чикалды, с коммунизмом нелады! — притопнула впоследки. — Мой Сидорка-кузовочек время зря терять не хочет. Покивай, ватрушка, с горки уходящему Сидорке!» Сарафан набросила, на Сидорку спустила подол и ушла.
Куприяныч стеклышки-пенсне протер: перины-подушки изваляны- измяты, Митенька, гордость-краса, стоит крепенек, а боле-то нет никого! Вкруг перин походил, на Митеньку порадовался — да он есть просит… а ватрушка не естся. Куприяныч ее снял, кое-как Митеньку свернул набок, аптеку прикрыл как смог и бежать. Ну, мол, какая ни попади сейчас — уваляю!
Навстречу — поздняя молодка, в очках, коренастая. Он перед ней, черный пиджак, заволновался: из кармашка часы вынул на ремешке, по ним щелкает ногтем. Нельзя нам, кричит, время терять! Хвать ее за руку и в дом. А она: «Деловито начинаем. Кабы и дальше так!»
Куприяныч ее за стол, не успеет она рот раскрыть — куски ей запихивает
один другого вкусней. Тремя стаканчиками употчевал сладкой водочки — тминного дюпелька. Она и не ахнула, как он оставил ее в одной жакетке, на перины мягкие уложил, на пуховы подушки. Митеньку вломил по самый лобок-косточку: лишь тогда гостья опомнилась. Коленом Куприяныча отселила.
«Вы мне, — говорит, — покажите, сколько налогу удерживаете с конопли?» Куприяныч: «Да! да! хорошо с этим-то у меня!» Вскочил, сыскал разнарядку. Беру, дескать, холстами со двора вот сколь. А вы до чего мне полюбились, что эдак любознательны! Раскиньте пятки как можете вширь, задерите ввысь — как будто обнимаете ножками горку. Холсты положу горкой, как эта, — и ваши будут. Сподобите меня кончить сладкой судорогой в семь передергов — выдам холст-семерик. В восемь передергов — осьмерик.
Вбил Митеньку, крякнул — и только начал: на-ачики чикалды… а гостья — экая силушка в ногах! — отсади его. «Вы мне покажите, сколько налогу удерживаете с коровьего масла?»
Куприяныч: «Ась? ну! ну! порядок с этим-то у меня!» Вскочил, разворошил отчетность. Беру-де маслом топленым со двора вот сколь. А вы до чего мне полюбились, что эдак строго ведете себя! Умаслите Митеньку, чтоб мы с вами крикнули как один громко, и я вам столько уделю масла, что мы опять так же громко закричим. Вы — от удивления, я — от щедрости.
Вкрячил Митеньку и только принялся тубахать: на-ачики чикалды… а гостья его — в отвал.
«Вы мне покажите, сколько налогу удерживаете с меду?» Куприяныч: «У? угу! угу! успешно с этим-то у меня!» Вскочил, перетряс бухгалтерию. Беру, мол, ведрами со двора вот сколь. А вы до чего мне полюбились умными интересами, да что не забыли и про мед! Усластите Митеньку, чтоб мы с вами после крика зажмурились. И сколь мы будем лежать зажмурены, столь времени две бочки с медом будут наклонены. Весь мед, какой вытечет, — ваш!
Влупил Митеньку… а гостья — не-е! «Покажите мне, как вы стоите на позиции коммунизма?»
Куприяныч: «Ась?» Взял ватрушку, что давеча-то держал, на Митеньку ее. Вот так, мол! В кои веки Митенька встал всерьез — хоть на нем стой — и опять стоять коммунизма ради: без толчка и коммуняди? «Сколь я под коммунизм мялся — ээ!.. сунем его вам под зад, пусть под нами помнется».
Раздел пиджак, жакетку с нее дерг — и сунул под крепкий ее зад, под горяченый. «И то, видать, в прошлые-то разы позиция для меня была не та, а теперь подходяща — вздобрим патоку слаще! Допрежь как на позиции стоять, ее надо укатать!» И ну ей голеньки титьки куердить, сахарны груши посасывать, бородкой межеулок щекотать… Она на нежность и окажи себя.
Уж как они оба вскрикнули! А зажмурились — пока лежали зажмурены, успелось бы две бочки меда ложками вычерпать. Эк сладко Куприяныч потянулся: до чего хорошо, мол, любить умного-то человека! А гостья: «Присластилось вам мое ненаглядное?» Куприяныч: «Угу! угу!» — кивает, бородкой трясет, поглаживает гостью по местам. Она и говорит: «Скажите мне, почему оно такое сладкое?» — «Потому голо и гладко, на коммунка хватко. Движенья-то — страсть! Не то в меду бы увязть». — «Еще почему?»
Куприяныч: «Потому дано умному человеку — встречаете Митеньку по уму, с деликатностью к нему». — «Еще?» Молчит Куприяныч. А она: «А вы близоруки! Неужели не видите? Оно такое сладкое, потому что честное!» Куприяныч моргает, бородку теребит.
Гостья сверк-сверк очками, повернулась перед ним всем своим голым: «Исправляйте вашу близорукость!» Замечаете, мол, с задних булок и промеж на вас сама честность глядит?
Куприяныч: «Хе-хе-хе…»
«Не узрели? Так пусть коммунизм вам поможет!» — «А где его взять?» — «А куда вы его положили?»
Куприяныч: ну-ну… у нее из-под зада вынул жакетку, встряхнул — бумажка и выпади. Читает, а это мандат. Гостья с проверкой прислана… Куприяныч-то прикусил губу. «В кои веки Митенька не сломался — зато и попался!» А она: «Это ваша правда, а теперь покажу вам мою честность боле убедительно!»
Встала, оделась и укатала его на пятнадцать лет. За веселые-то разговоры, близорукость и попытку покушения.
Года проходят — и наведывается к нам. Был Куприяныч — стало четверть Куприяныча. Бороденка седенькая, оборван. «Чего, — спрашивает, — у Щеглова лесочка еще сравнивают балабончики?» Мужики промеж себя переглянулись. Как ты-де, Митрий Куприяныч, пострадал — доверим тебе. Случается, мол, смотрим круглые. «А споры бывают?» — «А то нет?! Девки на балабончики самолюбивы, зато палочки колотливы, да тебе-то какая нужда?» А он: «Обещал вас до дела-то довести — и доведу! Я уж не близорукий, и вы не будьте».
Достает из пестеря подзорную трубку старинную. В черной коже трубка — потерта от службы; две ножки прилажены.
Как девушки, говорит, со стариками заспорят, поставьте молодиц в рядок. Наклонятся, голые балабончики взведут красиво — отсчитайте от них тридцать пять шагов и трубку поставьте. Пусть старики в нее глядят. В подзорную-то трубу самый круглый зад прозревается без ошибки.
Вскоре опять подобрали Куприяныча — но дело повелось. Конечно, балабончиков не пекут уж у нас. Лавок у Щеглова лесочка нет — трухлявы столбушки. И щеглов не стало, а станицы-то Сыртовской — еще и много раньше того. Но глянь-кось, как хороши мак и дикий жасмин!
Сколь-нисколь девушек из разных мест сойдутся — и идет сравнительное смотренье. Глядят старики в трубку: «Эти круглее, эти сударики-сверкуны!» Так оно и признается.
Вид местности меняется, давно ль нашли у нас нефть, а уж повыкачали всю! взаймы проси — никто не даст. А подзорной трубке верим. Не одни голые зады прозреваем в нее, но и будущие зори. Глядишь в зад куме, а коммунизм на уме! Обернешься вспять: везде коммунядь. В гол зад гляди, с коммунядью сиди, коммунком победи! Не выстоит коммунок до победы — смотри в трубку на чужие обеды.
Так-то. Обещал Куприяныч нас до дела-то довести — и довел.
Пояснения
аптека (перен.) — ширинка
балабончики — колобы, колобки из теста, круглые хлебцы; (перен.) — ягодицы
белец — сорт меда из цветов липы
вкрячить — всадить
влупить — впихнуть, вогнать, воткнуть, втолкнуть
горенка (перен.) — влагалище
держать шишку — господствовать, обладать полной властью
драхва — степная птица с индейку
драхвачник — ястреб, охотящийся на драхв; (перен.) — основательный любовник
дрючить — бить, колотить дубинкой; (перен.) — сексуально овладевать
дрючок — кол, палка, рычаг; (перен.) — половой член
дюпель (от нем. Доппелькюммель) — двойная тминная водка
загонять бобра — побеждать собеседника доводами, доказательствами прижимать к стенке
задорить — горячить, распалять
закуток — теплый хлевок для мелкой скотины; кладовочка; (перен.) — влагалище
куердить (здесь) — ерошить, теребить, трепать
кузовок — берестяная коробочка, лукошко; (перен.) — женский половой орган
кунка — влагалище
кутак — дверная круглая деревянная задвижка; (перен.) — пенис
лакомка (перен.) — женский половой орган
ляда — лесок по болоту
махаться, помахиваться (перен.) — производить ритмичные движения при совершении полового акта
мацка-цацка — телесная ласка
медуница — травянистое растение с мелкими душистыми цветками
межеулок — проулок, переулок; (перен.) — промежность
набаивать — сексуально овладевать
навздрючь-копытце (здесь) — цветок мака; (перен.) — влагалище (от «вздрючить» — сексуально овладеть)
некулема — несообразительный, неуклюжий, мешковатый человек
оголовок — утолщенная верхняя часть столба; концевая часть сваи, трубы; (перен.) — головка пениса
орясина — дубина, оглобля, жердь; очень высокий, крупный человек
осьмерик — сорт холста
палочка (перен.) — половой член
патока — густая сладкая жидкость, что образуется при варке арбузов, винограда, а также мед нетопленый, чистый, сам стекающий с сотов
перепех — половое сношение
пестерь — дорожный мешок
потачка — поблажка
прищур (перен.) — щель женского полового органа
пустельга — мелкая хищная птица; (перен.) — пустой, легкомысленный, ничтожный человек; несерьезный любовник, который частит и быстро кончает
рачком — поза в сексе
семерик — сорт холста
сироп (перен.) — наслаждение половым актом
сиротинка (перен.) — фаллос
слащеный кисель (перен.) — о половом акте
сокол (перен.) — пенис
старичок (перен.) — половой член
стебунец (здесь) — розга, стебель, черенок; (перен.) — фаллос
стоячком, встояка — поза в сексе
таймень — крупная рыба семейства лососевых
толчком, толчок (перен.) — фрикционные движения при половом акте
томно (здесь) — нежно-томительно, о состоянии сладкого томления, вожделении
тубахать — толкать, совать туда-сюда
туесок, туес — берестяной сосуд с тугой крышкой и со скобкой или дужкой на ней
фиглярные (здесь) — ловко, искусно сделанные, тонкой работы, затейливые, фасонистые, с узорочными украшениями
чаебиться (здесь) — совершать половой акт
чаебка (здесь) — секс
часовой (перен.) — фаллос
чухать — почесывать, чесать
шишка (перен.) — головка полового члена

-----------------

Буколический сказ «Как Митенька попался» следует третьим, после сказа «Зоя Незнаниха», в книге «Русский эротический сказ» (Бендеры, «Полиграфист»,1993, ISBN 5—88568—090—6).