Чужие
Чужие Попалась мне на глаза одна книжка, в ней рассказывается о царе Николае Втором и его родственниках.
Книжка довольно сердитая, но, по-моему, справедливая. Вот что я сделаю: я сделаю из нее довольно большую выписку, а потом обьясню, зачем мне это нужно. Речь идет о дяде царя, великом князе Алексее.
«Алексей с детства был назначен отцом своим, императором Александром вторым, к службе по флоту и записан в морское училище. Но в классы он не ходил, а путался по разным театрикам и трактирчикам, в веселой компании французских актрис и танцовщиц. Одна из них, по фамилии Мокур, совсем его замотала.
— Не посоветуешь ли ты, — спрашивал Александр Второй военного министра Милютина, — как заставить Алексея, чтобы посещал уроки в училище?
Милютин отвечал:
— Единственное средство, Ваше Величество: назначьте учителем госпожу Мокур. Тогда великого князя из училища и не вызвать.
Такого-то ученого моряка император Александр Третий, родной брат его, не побоялся назначить генерал-адмиралом — главою и хозяином русского флота.
Постройка броненосцев и портов — золотое дно для всякого нечестивого человека, охочего погреть руки около народного имущества. Генерал-адмирал Алексей, вечно нуждаясь в деньгах на игру и женщин, двадцать лет преобразовывал русский флот. Бессовестно грабил казну сам. Не меньше грабили его любовницы и сводники, поставляющие ему любовниц.
Сам Алексей ничего не смыслил в морском деле и совершенно не занимался своим ведомством. Пример его как начальника шел по флоту сверху вниз. Воровство и невежество офицеров росли с каждым годом, оставаясь совершенно безнаказанными. Жизнь матросов сделалась невыносимою. Начальство обкрадывало их во всем: в пайке, в чарке, обмундировке. А чтобы матросы не вздумали против поголовного грабежа бунтовать, офицерство запугивало их жесткими наказаниями и грубым обращением. И продолжалось это безобразие, ни мало — двадцать лет с лишком.
Ни один подряд по морскому ведомству не проходил без того, чтобы Алексей с бабами своими не отщипнул (я бы тут сказал — не хапнул. — В. Ш.) половину, а то и больше. Когда вспыхнула японская война, русское правительство думало прикупить несколько броненосцев у республики Чили. Чилийские броненосцы пришли в Европу и стали у итальянского города Генуи. Здесь их осмотрели русские моряки. Такие броненосцы нашему флоту и не снились. Запросили за них чилийцы дешево: почти свою цену. И что же? Из-за дешевизны и разошлось дело. Русский уполномоченный Солдатенков откровенно объяснил:
— Вы должны просить, по крайней мере, втрое дороже. Потому что иначе нам не из-за чего хлопотать. Шестьсот тысяч с продажной цены каждого броненосца получит великий князь. Четыреста тысяч надо дать госпоже Балетта. А что же останется на нашу-то долю — чинам морского министерсва?
Чилийцы, вомущенные наглостью русских взяточников, заявили, что их правительство отказывается вести переговоры с посредниками, заведомо недобросовестными. Японцы же, как только русская сделка расстроилась, немедленно купили чилийские броненосцы. Потом эти самые броненосцы топили наши корабли при Цусиме.
Госпожа Балетта, для которой Солдатенков требовал с чилийцев четыреста тысяч рублей, — последняя любовница Алексея, французская актриса. Не дав крупной взятки госпоже Балетта, ни один предприниматель или подрядчик не мог надеяться, что великий князь даже хоть примет его и выслушает.
Один француз изобрел необыкновенную морскую торпеду. Она поднимает могучий водяной смерч и топит им суда. Француз предложил свое изобретение русскому правительству. Его вызвали в Петербург. Но здесь — только за то, чтобы произвести опыт в присутствии Алексея, — с него спросили для госпожи Балетта двадцать пять тысяч рублей. Француз не имел таких денег и поехал восвояси, несолоно хлебав. В Париж явился к нему японский чиновник и купил его изобретение за большие деньги.
— Видите ли, — сказал японец, — несколькими месяцами рашьше мы заплатили бы вам гораздо дороже, но теперь у нас изобретена своя торпеда, сильнее вашей.
— Тогда зачем же вы покупаете мою?
— Просто затем, чтобы ее не было у русских.
Как знать, не подобная ли торпеда опрокинула «Петропавловск» и утопила экипаж вместе с Макаровым — единственным русским адмиралом, который походил на моряка и знал толк в своем деле?
В последние десять лет жизни Алексеем вертела, как пешкою Белетта. Раньше генерал-адмиральшею была Зинаида Дмитриевна, герцогиня Лейхтенбергская, урожденка Скобелева (сестра знаменитого «белого генерала»). К этой чины морского министерства ходили с прямыми докладами, помимо Алексея. А он беспечно подписывал все, что его красавица хотела.
Красным дням генерал-адмирала алексея положила конец японская война. У японцев на Тихом океане оказались быстроходные крейсера и броненосцы, а у нас — старые калоши. Как хорошо генерал-адмирал обучал свой флот, вот свидетельство: «Цесаревич» впервые стрелял из орудий своих в том самом бою, в котором японцы издырявили его в решето. Офицеры не умели командовать. Суда не имели морских карт. Пушки не стреляли. То и дело топили своих либо нарывались на собственные мины. Тихоокеанская эскадра засела в Порт-Артуре, как рак на мели. Послали на выручку балтийскую эскадру адмирала Рожденственского. Тот, когда дело дошло до собственной шкуры, доложил царю, что идти не с чем: брони на броненосцах маталлические чуть сверху, а с низу деревянные. Уверяют, будто царь сказал тогда Алексею:
— Лучше бы ты, дядя, воровал вдвое да хоть брони-то строил бы настоящие!
После гибели «Петропавловска» Алексей имел глупость показаться в одном петербургском театре вместе со своей любовницей Балетта, обвешенною бриллиантами. Публика чуть не убила их обоих. Швыряли в них апельсиновыми корками, афишами, чем попало. Кричали:
— Это бриллианты куплены за наши деньги! Отдайте! Это — наши крейсеры и броненосцы! Подайте сюда! Это — наш флот!
Алексей перестал выезжать из своего дворца, потому что на улицах ему свистели, швыряли в карету грязью. Балетта поспешила убраться за границу. Она увезла с собой несколько миллионов рублей чистыми деньгами, чуть не гору драгоценных камней и редкостное собрание русских старинных вещей. Это уж, должно быть, на память о русском народе, который они с Алексеем ограбили.
Цусима докончила Алексея. Никогда с тех пор, как свет стоит, ни один флот не испытывал более глупого и жалкого поражения. Тысячи людей пошли на дно вместе с калошами-судами, которые не достреливали до неприятеля. Несколько часов японской пальбы достаточно было, чтобы от двадцатилетней воровской работы Алексея с компанией остались лишь щепки на волнах. Все сразу сказалось: и грабительство подлецов-строителей, и невежество бездарных офицеров, и ненависть к ним измученных матросов. Никормил царев дядя рыб Желтого моря русскими мужицкими телами в матросских рубахах и солдатских шинелях!
После отставки своей Алексей перекочевал за границу. Накупил дворцов в Париже и других приятных городах и сорил золото, украденное у русского народа, на девок, пьянство и азартные игры, покуда не умер от случайной простуды».
Прочитал я это, и вспомнился мне наш пастух, дядя Ермолай. Утром, еще до солнышка, издалека слышался его добрый, чуть насмешливый сильный голос:
— Бабы, коров! Бабы коров!
Как начинал слышаться этот голос весной, в мае, так радостно билось сердце: скоро лето!
Птотом, позже, он не пастушил уже, стар стал, а любил ходить удить на Катунь. Я тоже любил удить, и мы, бывало, стояли рядом в затоне, молчали, наблюдая каждый за своими лесками. У нас не принято удить с поплавками, а надо следить за леской: как зачиркает она по воде, задрожит — подсекай, есть. А лески вили из конского волоса: надо было изловчиться надергать белых волос из конского хвоста; кони не давались, иной меринок норовит задом накинуть — лягнуть, нужна сноровка. Я добывал дяде Емельяну волос, а он учил меня сучить лесу на колене.
Я любил удить с дядей Емельяном: он не баловался в это дело, а серьезно, умно рыбачил. Хуже нет, когда взрослые начинают баловаться, гоготать, шуметь… Придут с неводом целой оравой, наорут, нашумят, в три-четыре тони отгребут ведро рыбы, и — довольные — в деревню: там будут жарить и выпивать.
Мы уходили подальше куда-нибудь и там стояли босиком в воде. До того достоишь, что ноги заломит. Тогда дядя Емельян говорил:
— Перекур, Васька.
Я набирал сушняка, разводил огонек на берегу, грели ноги. Дядя Емельян курил и что-нибудь рассказывал. Тогда-то я и узнал, что он был моряком и воевал с японцами. И был даже в плену у японцев. Что он воевал, меня это не удивило — у нас все почти старики где-нибудь, когда-нибудь воевали, но что он — моряк, что был в плену у японцев — это интересно. Но как раз об этом он не любил почему-то рассказывать. Я даже не заню, на каком корабле он служил: может, он говорил, да я забыл, а может и не говорил. С расспросами я стеснялся лезть, это у меня всю жизнь так, слушал, что он рассказывал, и все. Он не охотник был много говорить: так, вспомнит что-нибудь, расскажет, и опять молчим. Я его как сейчас вижу: рослый, худой, широкий в кости, скулы широкие, борода пегая, спутанная… Стар он был, а все казался могучим. Один раз он смотрел-смотрел на свою руку, коротой держал удилище, усмехнулся, показал мне на нее, на свою руку, глазами.
— Трясется. Дохлая… Думал, мне износу не будет. Ох и здоровый же был! Парнем гонял плоты… От Манжурска подряжались и гнали до Верх-Кайтана, а там городские на подводах увозили к себе. А в Нуйме у меня была знакомая краля… умная женщина, вдовуха, но лучше другой девки. А нуйминские — поперек горла, што я к ней… ну, проведаю ее. Мужики в основном дулись. Но я на них плевал с колокольни, на дураков, ходил и все. Она меня привечала. Я бы и женился на ней,но вскорости на службу забрили. А мужики чего злятся! Што вот чужой какой-то появился… Она всем глянулась, но все — женатые, а вот все одно — не ходи. Но не на того попали. Раз как-то причалились, напарник мой — к бабе одной проворной, та самогонку добрую варганила, а я — к зазнобе своей. Подхожу к дому-то, а там меня поджидают: человек восемь стоит. Ну, думаю, столько-то я раскидаю. Иду прямо на них… Двое мне навстречу: «Куда?» Я сгреб их обоих за грудки, как двинул в тех, которые с боку-то поджидали, — штук пять свалил. Они на меня кучей, у меня сердце разыгралось, я пошел их шшолкать: как достану какого, так через дорогу летит, аж глядеть радостно. Тут к ним ишо пожбежали, а сделать ничего не могут… Схватились за колья. Я тоже успел, жердину их прясла выдернул и воюю. Сражение целое было. У меня жердь-то длинная — они не могут меня достать. Камнями начали… Бессовестные. Они, нуйминские, сроду бессовестные. Старики, правда, унимать их стали — с камнями-то: кто же так делает! И уж человек двенадцать на одного, да на одного, да ишо с камнями. Сражались мы так до-олго, я спотел… Тут какая-то бабенка со стороны крикнула: плот-то!.. Они, собаки, канаты перерубили — плот унесло. А внизу — пороги, его там растреплет по бревнышку, весь труд даром. Я бросил жердь — и догонять плот. От Нуймы до Быстрого Исхода без передыху гнал — верст пятнадцать. Где по дороге, а где по камням прямо — боюсь пропустить-то плот-то. Обгонишь и знать не будешь, так я уж и берегом старался. От бежал!.. никогда в жизни больше так не бегал. Как жеребец. Догнал. Подплыл, забрался на плот — слава те Господи! А тут вскорости и пороги: там двоим-то — еле-еле управиться, а я один: от одного весла к другому, как тигра, бегаю, рубаху скинул… Управился. Но бежал я тада!.. — Дядя Емельян усмехнулся и качнул головой. — Никто не верил, што я его у Быстрого Исхода догнал: не суметь, мол. Захочешь — сумеешь.
— А потом чего не женился?
— Когда?
— Ну, со службы-то пришел…
— Да где! Тада служили-то вон по сколь!.. Я раньше время пришел, с пленом-то с этим, и то… лет уж тридцать пять было — ждать, что ли, она будет? Эх, и умная была! Вырастешь — бери умную. Красота бабская, она мужику на первое время только — повыхваляться, а потом… — Дядя Емельян помолчал, задумчиво глядя на огонек, посипел козьей ножкой. — Потом требуется другое. У меня и эта баба с умом была, чего зря грешить.
Бабку Емельяниху я помнил: добрая была старуха. Мы с ними соседи были, нашу ограду и их огород разделял плетень. Один раз она зовет меня из-за плетня:
— Иди-ка суда-то!
Я подошел.
— Ваша курица нанесла — вишь сколь! — Показывает в подоле десяток яиц. — Вишь, подрыла лазок под плетнем и несется тут. На-ка. С пяток матри (матери) отдай, а пяток — бабка оглянулась кругом и тихо досказала, — этим отнеси, на сашу (на шоссе).
На шоссе (на тракте) работали тогда заключенные, и нас ребятишек, к ним подпускали. Мы носили им яйца, молоко в бутылках… Какой-нибудь, в куртке в этой, тут же выпьет молоко из горлышка, оботрет горлышко рукавом, накажет:
— Отдай матери, скажи: «Дяденька велел спасибо сказать».
— Я помню бабку, — сказал я.
— Ниче… хорошая была бабка. Заговоры знала.
И дядя Емельян рассказал такую историю.
— Сосватали мы ее — с братом старшим ездили, с Егором, она — вот талицкая (это через речку), — привезли… Ну, свальба (свадьба)… Гуляем. А мне только пинжак новый сшили, хороший пинжак, бобриковый… Как раз к свальбе и сшили-то, Егорка же и дал деньжонок, я-то как сокол пришел. И у меня прямо со свальбы этот пинжак-то сперли. Меня аж горе взяло. А моя говорит: «Погоди-ка, не кручинься пока: не вернут ли». Где, думаю, вернут! Народу столько перебыло… Но знаю, што — не из нашинских кто-то, а из талицких, наверно: наш-то куда с ним денется? А шили-то тада на дому прямо: приходил портняжка с машинкой, кроил тут же и шил. Два дня, помню, шил: тут же и питался и спал. Моя-то чо делает: взяла лоскут от шитья — лоскутов-то много осталось — обернула его берестой и вмазала глиной в устье печки, как раз где дым в чувал загибает, самый густой идет. Я не понял сперва: «Чего, мол, ты?» — «А вот, говорит, его теперь каждое утро корежить будет, вора-то. Как затопим печку, так его начинает корежить, как ту бересту». И чо ты думаешь? Через три дня приходит из Талицы мужичонка, какая-то родня ее, бабе-то моей… С мешком. Пришел, положил мешок в угол, а сам — бух, на коленки передо мной. «Прости, говорит, грех попутал: я пинжак-то унес. Поглянулся». Вытаскивает их мешка мой пинжак и гусиху с вином, теперь — четверть, а раньше звали — гусиха. Вот вишь… «Не могу, говорит, жить — измаялся».
— Побил его? — спросил я.
— Да ну!.. Сам пришел… зачем же? Выпили мы гусиху, да я ишо одну достал, и ту выпили. Не одни, знамо дело; я Егора позвал с бабой, ишо мужики подошли — чуть не новая свальба!.. Я рад без ума — пинжак-то добрый. Годов десять его носил. Вот какая у меня старуха была. Она тада-то не старуха была, а, вот… знала. Царство ей небесное.
Было у них пятеро сыновей и одна дочь. Троих на этой войне убило, а эти в город уехали. Доживал дядя Емельян один. Соседи по очереди приходили, топили печку, есть давали… Он лежал на печке, не стонал, только говорил:
— Спаси вас Бог… Зачтется.
Как-то утром пришли — он мертвый.
Для чего же я сделал такую большую выписку про великого князя Алексея? Я и сам не знаю. Хочу растопырить разум, как руки, — обнять две эти фигуры, сблизить их, что ли, чтобы поразмыслить, — то сперва и хотел, — а не могу. Один упрямо торчит где-то в Париже, другой — на Катуни, с удочкой. Твержу себе, что ведь — дети одного народа, может, хоть злость возмет, но и злость не берет. Оба они давно в земле — и бездарный генерал-адмирал, и дядя Емельян, бывший матрос… А что, если бы они где-нибудь ТАМ — встретились бы? Ведь ТАМ небось ни эполетов, ни драгоценностей нету. И дворцов тоже, и любовниц, ничего: встретились две русских души. Ведь и ТАМ им не о чем бы было поговорить, вот штука-то. Вот уж чужие так чужие — на веки вечные. Велика матушка-Русь!
Чужие |
||